Неточные совпадения
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука
не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением,
не лица только, а
всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки.
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и
не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение.
Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на
все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum [видимость (лат.).] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус
не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
Если б
не эта тарелка, да
не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или
не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто
не живет, — так
все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
С полчаса он
все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более что ничто
не мешает думать и лежа.
— У меня
всего много, — сказал он упрямо, — за всяким клопом
не усмотришь, в щелку к нему
не влезешь.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут!
Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие:
всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря
не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
— Да право! — настаивал Захар. — Вот, хоть бы сегодня ушли, мы бы с Анисьей и убрали
все. И то
не управимся вдвоем-то: надо еще баб нанять, перемыть
все.
Он уж был
не рад, что вызвал Захара на этот разговор. Он
все забывал, что чуть тронешь этот деликатный предмет, так и
не оберешься хлопот.
— Только о деньгах и забота! — ворчал Илья Ильич. — А ты что понемногу
не подаешь счеты, а
все вдруг?
— Они говорят: вы уж с месяц, говорят, обещали, а
все не съезжаете, мы, говорят, полиции дадим знать.
— Первого мая в Екатерингофе
не быть! Что вы, Илья Ильич! — с изумлением говорил Волков. — Да там
все!
— Откуда вы, Обломов?
Не знает Дашеньки!
Весь город без ума, как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
—
Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут
все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
— На вас
не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у
всех дни: у Савиновых по четвергам обедают, у Маклашиных — пятницы, у Вязниковых — воскресенья, у князя Тюменева — середы. У меня
все дни заняты! — с сияющими глазами заключил Волков.
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает
все справки. Я измучился с ним; а только нет, он
не замечен ни в чем таком… Он
не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для
всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и
не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Обломов философствовал и
не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, черненький господин, заросший
весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он был одет с умышленной небрежностью.
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы
не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще
всего я ратую за реальное направление в литературе.
— Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем как
все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества;
не до песен нам теперь…
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то
все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть,
не знать покоя и
все куда-то двигаться… И
все писать,
все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он
все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Он повернул голову к столу, где
все было гладко, и чернила засохли, и пера
не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец, что
не разбрасывается,
не продает ничего…
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать
все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде
не бывал: как родился в Петербурге, так и
не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Хотя про таких людей говорят, что они любят
всех и потому добры, а, в сущности, они никого
не любят и добры потому только, что
не злы.
Алексеев стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел в руках, посмотрел со
всех сторон и положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, — это
все, чтоб
не мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.
— О каких делах?
Не знаю, — сказал Алексеев, глядя на него во
все глаза.
— Отчего я
не встаю-то так долго? Ведь я вот тут лежал
все да думал, как мне выпутаться из беды.
— Где сыщешь другую этакую, — говорил Обломов, — и еще второпях? Квартира сухая, теплая; в доме смирно: обокрали
всего один раз! Вон потолок, кажется, и непрочен: штукатурка совсем отстала, — а
все не валится.
— Да, только срок контракту вышел; я
все это время платил помесячно…
не помню только, с которых пор.
— Вот вы этак
все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии,
не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным большим пятном.
Но ему, по-видимому, это было
все равно; он
не смущался от своего костюма и носил его с каким-то циническим достоинством.
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда
не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом
не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со
всеми,
не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал
все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его
не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже
не примется, а если и примется, так
не дай Бог что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут
не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца и так
все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Шестнадцатилетний Михей,
не зная, что делать с своей латынью, стал в доме родителей забывать ее, но зато, в ожидании чести присутствовать в земском или уездном суде, присутствовал пока на
всех пирушках отца, и в этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился ум молодого человека.
Но
все это ни к чему
не повело. Из Михея
не выработался делец и крючкотворец, хотя
все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба
не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе
всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он
не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от
всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда
не смущал стыд за поношенное платье, но он
не чужд был тревоги, если в перспективе дня
не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
От этого он в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на
всех,
не дает никому пошевелиться, но которая в то же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со
всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как
не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его:
все это
не нравилось ему, отталкивало его, было ему
не по душе.
Был ему по сердцу один человек: тот тоже
не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и
всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со
всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в то время, как Захар причесывал Обломова. — Я вас и
не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник какая свинья! Я вам
все хотел сказать…
— Так дай
все: там дадут сдачи,
не бойся!
— Да что ж мне до
всего до этого за дело? — сказал с нетерпением Обломов. — Я туда
не перееду.
— Этому старому псу, — продолжал Тарантьев, — ни о чем и подумать
не придется: на
всем готовом будешь жить. Что тут размышлять? Переезжай, да и конец…
— Видишь, ведь ты какой уродился! — возразил Тарантьев. — Ничего
не умеешь сам сделать.
Все я да я! Ну, куда ты годишься?
Не человек: просто солома!
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты
не чувствуешь этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет:
все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
— Эх, ты!
Не знаешь ничего. Да
все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты
не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
Тарантьев питал какое-то инстинктивное отвращение к иностранцам. В глазах его француз, немец, англичанин были синонимы мошенника, обманщика, хитреца или разбойника. Он даже
не делал различия между нациями: они были
все одинаковы в его глазах.
— Оставил он сыну наследства
всего тысяч сорок. Кое-что он взял в приданое за женой, а остальные приобрел тем, что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь, что отец
не виноват. Чем же теперь виноват сын?
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг
не подвинулся ни на каком поприще и
все еще стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.