Неточные совпадения
Слуга, в котором
все: и бирюзовая сережка в ухе, и напомаженные разноцветные волосы, и учтивые телодвижения, словом,
все изобличало человека новейшего, усовершенствованного поколения, посмотрел снисходительно вдоль дороги и ответствовал: «Никак нет-с,
не видать».
Отец его, боевой генерал 1812 года, полуграмотный, грубый, но
не злой русский человек,
всю жизнь свою тянул лямку, командовал сперва бригадой, потом дивизией и постоянно жил в провинции, где в силу своего чина играл довольно значительную роль.
В качестве генеральского сына Николай Петрович — хотя
не только
не отличался храбростью, но даже заслужил прозвище трусишки — должен был, подобно брату Павлу, поступить в военную службу; но он переломил себе ногу в самый тот день, когда уже прибыло известие об его определении, и, пролежав два месяца в постели, на
всю жизнь остался «хроменьким».
— Что-то на дачу больно похоже будет… а впрочем, это
все пустяки. Какой зато здесь воздух! Как славно пахнет! Право, мне кажется, нигде в мире так
не пахнет, как в здешних краях! Да и небо здесь…
— Жив и нисколько
не изменился.
Все так же брюзжит. Вообще ты больших перемен в Марьине
не найдешь.
—
Не называй ее, пожалуйста, громко… Ну да… она теперь живет у меня. Я ее поместил в доме… там были две небольшие комнатки. Впрочем, это
все можно переменить.
— Насчет Базарова ты, пожалуйста,
не беспокойся. Он выше
всего этого.
Толпа дворовых
не высыпала на крыльцо встречать господ; показалась
всего одна девочка лет двенадцати, а вслед за ней вышел из дому молодой парень, очень похожий на Петра, одетый в серую ливрейную куртку [Ливрейная куртка — короткая ливрея, повседневная одежда молодого слуги.] с белыми гербовыми пуговицами, слуга Павла Петровича Кирсанова.
— Удивительное дело, — продолжал Базаров, — эти старенькие романтики! Разовьют в себе нервную систему до раздражения… ну, равновесие и нарушено. Однако прощай! В моей комнате английский рукомойник, а дверь
не запирается. Все-таки это поощрять надо — английские рукомойники, то есть прогресс!
Но Аркадий уже
не слушал его и убежал с террасы. Николай Петрович посмотрел ему вслед и в смущенье опустился на стул. Сердце его забилось… Представилась ли ему в это мгновение неизбежная странность будущих отношений между им и сыном, сознавал ли он, что едва ли
не большее бы уважение оказал ему Аркадий, если б он вовсе
не касался этого дела, упрекал ли он самого себя в слабости — сказать трудно;
все эти чувства были в нем, но в виде ощущений — и то неясных; а с лица
не сходила краска, и сердце билось.
— Да, — проговорил он, ни на кого
не глядя, — беда пожить этак годков пять в деревне, в отдалении от великих умов! Как раз дурак дураком станешь. Ты стараешься
не забыть того, чему тебя учили, а там — хвать! — оказывается, что
все это вздор, и тебе говорят, что путные люди этакими пустяками больше
не занимаются и что ты, мол, отсталый колпак. [Отсталый колпак — в то время старики носили ночные колпаки.] Что делать! Видно, молодежь, точно, умнее нас.
Павел Петрович ни одного вечера
не проводил дома, славился смелостию и ловкостию (он ввел было гимнастику в моду между светскою молодежью) и прочел
всего пять-шесть французских книг.
Она слыла за легкомысленную кокетку, с увлечением предавалась всякого рода удовольствиям, танцевала до упаду, хохотала и шутила с молодыми людьми, которых принимала перед обедом в полумраке гостиной, а по ночам плакала и молилась,
не находила нигде покою и часто до самого утра металась по комнате, тоскливо ломая руки, или сидела,
вся бледная и холодная, над Псалтырем.
Она была удивительно сложена; ее коса золотого цвета и тяжелая, как золото, падала ниже колен, но красавицей ее никто бы
не назвал; во
всем ее лице только и было хорошего, что глаза, и даже
не самые глаза — они были невелики и серы, — но взгляд их, быстрый и глубокий, беспечный до удали и задумчивый до уныния, — загадочный взгляд.
Напротив: он еще мучительнее, еще крепче привязался к этой женщине, в которой, даже тогда, когда она отдавалась безвозвратно,
все еще как будто оставалось что-то заветное и недоступное, куда никто
не мог проникнуть.
Все ее поведение представляло ряд несообразностей; единственные письма, которые могли бы возбудить справедливые подозрения ее мужа, она написала к человеку почти ей чужому, а любовь ее отзывалась печалью: она уже
не смеялась и
не шутила с тем, кого избирала, и слушала его и глядела на него с недоумением.
В Бадене [Баден — знаменитый курорт.] он как-то опять сошелся с нею по-прежнему; казалось, никогда еще она так страстно его
не любила… но через месяц
все уже было кончено: огонь вспыхнул в последний раз и угас навсегда.
Как отравленный, бродил он с места на место; он еще выезжал, он сохранил
все привычки светского человека; он мог похвастаться двумя-тремя новыми победами; но он уже
не ждал ничего особенного ни от себя, ни от других и ничего
не предпринимал.
Он стал читать,
все больше по-английски; он вообще
всю жизнь свою устроил на английский вкус, редко видался с соседями и выезжал только на выборы, где он большею частию помалчивал, лишь изредка дразня и пугая помещиков старого покроя либеральными выходками и
не сближаясь с представителями нового поколения.
— Вот видишь ли, Евгений, — промолвил Аркадий, оканчивая свой рассказ, — как несправедливо ты судишь о дяде! Я уже
не говорю о том, что он
не раз выручал отца из беды, отдавал ему
все свои деньги, — имение, ты, может быть,
не знаешь, у них
не разделено, — но он всякому рад помочь и, между прочим, всегда вступается за крестьян; правда, говоря с ними, он морщится и нюхает одеколон…
Николай Петрович
не унывал, но частенько вздыхал и задумывался: он чувствовал, что без денег дело
не пойдет, а деньги у него почти
все перевелись.
Хозяйственные дрязги наводили на него тоску; притом ему постоянно казалось, что Николай Петрович, несмотря на
все свое рвение и трудолюбие,
не так принимается за дело, как бы следовало; хотя указать, в чем собственно ошибается Николай Петрович, он
не сумел бы.
Фенечка
вся покраснела от смущения и от радости. Она боялась Павла Петровича: он почти никогда
не говорил с ней.
— Дуняша, — кликнула она, — принесите Митю (Фенечка
всем в доме говорила вы).А
не то погодите; надо ему платьице надеть.
— Нет, седьмой; как можно! — Ребенок опять засмеялся, уставился на сундук и вдруг схватил свою мать
всею пятерней за нос и за губы. — Баловник, — проговорила Фенечка,
не отодвигая лица от его пальцев.
— Видел я
все заведения твоего отца, — начал опять Базаров. — Скот плохой, и лошади разбитые. Строения тоже подгуляли, и работники смотрят отъявленными ленивцами; а управляющий либо дурак, либо плут, я еще
не разобрал хорошенько.
Зато Павел Петрович
всеми силами души своей возненавидел Базарова: он считал его гордецом, нахалом, циником, плебеем; он подозревал, что Базаров
не уважает его, что он едва ли
не презирает его — его, Павла Кирсанова!
— Да, — заметил Николай Петрович, — он самолюбив. Но без этого, видно, нельзя; только вот чего я в толк
не возьму. Кажется, я
все делаю, чтобы
не отстать от века: крестьян устроил, ферму завел, так что даже меня во
всей губернии красным величают; читаю, учусь, вообще стараюсь стать в уровень с современными требованиями, — а они говорят, что песенка моя спета. Да что, брат, я сам начинаю думать, что она точно спета.
— И я
не поеду. Очень нужно тащиться за пятьдесят верст киселя есть. Mathieu хочет показаться нам во
всей своей славе; черт с ним! будет с него губернского фимиама, обойдется без нашего. И велика важность, тайный советник! Если б я продолжал служить, тянуть эту глупую лямку, я бы теперь был генерал-адъютантом. Притом же мы с тобой отставные люди.
Схватка произошла в тот же день за вечерним чаем. Павел Петрович сошел в гостиную уже готовый к бою, раздраженный и решительный. Он ждал только предлога, чтобы накинуться на врага; но предлог долго
не представлялся. Базаров вообще говорил мало в присутствии «старичков Кирсановых» (так он называл обоих братьев), а в тот вечер он чувствовал себя
не в духе и молча выпивал чашку за чашкой. Павел Петрович
весь горел нетерпением; его желания сбылись наконец.
— Нет, вы
не русский после
всего, что вы сейчас сказали! Я вас за русского признать
не могу.
— А потом мы догадались, что болтать,
все только болтать о наших язвах
не стоит труда, что это ведет только к пошлости и доктринерству; [Доктринерство — узкая, упрямая защита какого-либо учения (доктрины), даже если наука и жизнь противоречат ему.] мы увидали, что и умники наши, так называемые передовые люди и обличители, никуда
не годятся, что мы занимаемся вздором, толкуем о каком-то искусстве, бессознательном творчестве, о парламентаризме, об адвокатуре и черт знает о чем, когда дело идет о насущном хлебе, когда грубейшее суеверие нас душит, когда
все наши акционерные общества лопаются единственно оттого, что оказывается недостаток в честных людях, когда самая свобода, о которой хлопочет правительство, едва ли пойдет нам впрок, потому что мужик наш рад самого себя обокрасть, чтобы только напиться дурману в кабаке.
— Так, — перебил Павел Петрович, — так: вы во
всем этом убедились и решились сами ни за что серьезно
не приниматься.
— Так вот как! — промолвил он странно спокойным голосом. — Нигилизм
всему горю помочь должен, и вы, вы наши избавители и герои. Но за что же вы других-то, хоть бы тех же обличителей, честите?
Не так же ли вы болтаете, как и
все?
Да вспомните, наконец, господа сильные, что вас
всего четыре человека с половиною, а тех — миллионы, которые
не позволят вам попирать ногами свои священнейшие верования, которые раздавят вас!
— Браво! браво! Слушай, Аркадий… вот как должны современные молодые люди выражаться! И как, подумаешь, им
не идти за вами! Прежде молодым людям приходилось учиться;
не хотелось им прослыть за невежд, так они поневоле трудились. А теперь им стоит сказать:
все на свете вздор! — и дело в шляпе. Молодые люди обрадовались. И в самом деле, прежде они просто были болваны, а теперь они вдруг стали нигилисты.
— Вот и изменило вам хваленое чувство собственного достоинства, — флегматически заметил Базаров, между тем как Аркадий
весь вспыхнул и засверкал глазами. — Спор наш зашел слишком далеко… Кажется, лучше его прекратить. А я тогда буду готов согласиться с вами, — прибавил он вставая, — когда вы представите мне хоть одно постановление в современном нашем быту, в семейном или общественном, которое бы
не вызывало полного и беспощадного отрицания.
— И этот вопрос, я полагаю, лучше для вас же самих
не разбирать в подробности. Вы, чай, слыхали о снохачах? Послушайте меня, Павел Петрович, дайте себе денька два сроку, сразу вы едва ли что-нибудь найдете. Переберите
все наши сословия да подумайте хорошенько над каждым, а мы пока с Аркадием будем…
— Ты уже чересчур благодушен и скромен, — возразил Павел Петрович, — я, напротив, уверен, что мы с тобой гораздо правее этих господчиков, хотя выражаемся, может быть, несколько устарелым языком, vieilli, [Старомодно (фр.).] и
не имеем той дерзкой самонадеянности… И такая надутая эта нынешняя молодежь! Спросишь иного: «Какого вина вы хотите, красного или белого?» — «Я имею привычку предпочитать красное!» — отвечает он басом и с таким важным лицом, как будто
вся вселенная глядит на него в это мгновенье…
Он ходил много, почти до усталости, а тревога в нем, какая-то ищущая, неопределенная, печальная тревога,
все не унималась.
Николай Петрович продолжал ходить и
не мог решиться войти в дом, в это мирное и уютное гнездо, которое так приветно глядело на него
всеми своими освещенными окнами; он
не в силах был расстаться с темнотой, с садом, с ощущением свежего воздуха на лице и с этою грустию, с этою тревогой…
Он, в течение первого года своего управления, успел перессориться
не только с губернским предводителем, [Губернский предводитель — предводитель дворянства, выборный из дворян, глава дворянства
всей губернии.] отставным гвардии штабс-ротмистром, конным заводчиком и хлебосолом, но и с собственными чиновниками.
Стремился к созданию во Франции блока буржуазии с дворянством и к предотвращению революции.] и старался внушить
всем и каждому, что он
не принадлежит к числу рутинеров и отсталых бюрократов, что он
не оставляет без внимания ни одного важного проявления общественной жизни…
— Кукшина, Eudoxie, Евдоксия Кукшина. Это замечательная натура, émancipée [Свободная от предрассудков (фр.).] в истинном смысле слова, передовая женщина. Знаете ли что? Пойдемте теперь к ней
все вместе. Она живет отсюда в двух шагах. Мы там позавтракаем. Ведь вы еще
не завтракали?
Она говорила и двигалась очень развязно и в то же время неловко: она, очевидно, сама себя считала за добродушное и простое существо, и между тем что бы она ни делала, вам постоянно казалось, что она именно это-то и
не хотела сделать;
все у ней выходило, как дети говорят, — нарочно, то есть
не просто,
не естественно.
— Да, я. И знаете ли, с какою целью? Куклы делать, головки, чтобы
не ломались. Я ведь тоже практическая. Но
все еще
не готово. Нужно еще Либиха почитать. Кстати, читали вы статью Кислякова о женском труде в «Московских ведомостях»? Прочтите, пожалуйста. Ведь вас интересует женский вопрос? И школы тоже? Чем ваш приятель занимается? Как его зовут?
—
Все такие мелкие интересы, вот что ужасно! Прежде я по зимам жила в Москве… но теперь там обитает мой благоверный, мсьё Кукшин. Да и Москва теперь… уж я
не знаю — тоже уж
не то. Я думаю съездить за границу; я в прошлом году уже совсем было собралась.
Нос у ней был немного толст, как почти у
всех русских, и цвет кожи
не был совершенно чист; со
всем тем Аркадий решил, что он еще никогда
не встречал такой прелестной женщины.
Она возвращалась, садилась снова, брала веер, и даже грудь ее
не дышала быстрее, а Аркадий опять принимался болтать,
весь проникнутый счастием находиться в ее близости, говорить с ней, глядя в ее глаза, в ее прекрасный лоб, во
все ее милое, важное и умное лицо.
Аркадий принялся говорить о «своем приятеле». Он говорил о нем так подробно и с таким восторгом, что Одинцова обернулась к нему и внимательно на него посмотрела. Между тем мазурка приближалась к концу. Аркадию стало жалко расстаться с своей дамой: он так хорошо провел с ней около часа! Правда, он в течение
всего этого времени постоянно чувствовал, как будто она к нему снисходила, как будто ему следовало быть ей благодарным… но молодые сердца
не тяготятся этим чувством.