Неточные совпадения
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один
из учителей — впрочем,
он один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один
из товарищей, очень едкий малый и с
которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием,
которое он черт знает откуда брал (точно
из кармана), когда видел, что это необходимо, —
он сам говорил мне, что тогда
он был весьма «глупым молодым щенком» и не то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости,
которую он неоднократно себе позволял со мною,
он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа
из незащищенных,
которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея,
которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б
они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с
ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и
которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге,
который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с
ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною
из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Отвернулись от
него все, между прочим и все влиятельные знатные люди, с
которыми он особенно умел во всю жизнь поддерживать связи, вследствие слухов об одном чрезвычайно низком и — что хуже всего в глазах «света» — скандальном поступке, будто бы совершенном
им с лишком год назад в Германии, и даже о пощечине, полученной тогда же слишком гласно, именно от одного
из князей Сокольских, и на
которую он не ответил вызовом.
Впрочем, приглядываясь к
нему во весь этот месяц, я видел высокомерного человека,
которого не общество исключило
из своего круга, а
который скорее сам прогнал общество от себя, — до того
он смотрел независимо.
Свое семейство у
него было малое;
он был вдовцом уже двадцать лет и имел лишь единственную дочь, ту вдову-генеральшу,
которую теперь ждали
из Москвы ежедневно, молодую особу, характера
которой он несомненно боялся.
Сам
он не стоит описания, и, собственно, в дружеских отношениях я с
ним не был; но в Петербурге
его отыскал;
он мог (по разным обстоятельствам, о
которых говорить тоже не стоит) тотчас же сообщить мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что тот вернется
из Вильно.
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе самым мерзким
из всех моих стыдов и подозревал
его в себе еще очень давно, и именно от угла, в
котором продержал себя столько лет, хотя не раскаиваюсь.
Я крепко пожал руку Васина и добежал до Крафта,
который все шел впереди, пока я говорил с Васиным. Мы молча дошли до
его квартиры; я не хотел еще и не мог говорить с
ним. В характере Крафта одною
из сильнейших черт была деликатность.
— Это письмо того самого Столбеева, по смерти
которого из-за завещания
его возникло дело Версилова с князьями Сокольскими.
Знал
он тоже, что и Катерине Николавне уже известно, что письмо у Версилова и что она этого-то и боится, думая, что Версилов тотчас пойдет с письмом к старому князю; что, возвратясь из-за границы, она уже искала письмо в Петербурге, была у Андрониковых и теперь продолжает искать, так как все-таки у нее оставалась надежда, что письмо, может быть, не у Версилова, и, в заключение, что она и в Москву ездила единственно с этою же целью и умоляла там Марью Ивановну поискать в тех бумагах,
которые сохранялись у ней.
В дом, в
котором была открыта подписка, сыпались деньги со всего Парижа как
из мешка; но и дома наконец недостало: публика толпилась на улице — всех званий, состояний, возрастов; буржуа, дворяне, дети
их, графини, маркизы, публичные женщины — все сбилось в одну яростную, полусумасшедшую массу укушенных бешеной собакой; чины, предрассудки породы и гордости, даже честь и доброе имя — все стопталось в одной грязи; всем жертвовали (даже женщины), чтобы добыть несколько акций.
— Но теперь довольно, — обратился
он к матушке,
которая так вся и сияла (когда
он обратился ко мне, она вся вздрогнула), — по крайней мере хоть первое время чтоб я не видал рукоделий, для меня прошу. Ты, Аркадий, как юноша нашего времени, наверно, немножко социалист; ну, так поверишь ли, друг мой, что наиболее любящих праздность — это
из трудящегося вечно народа!
Их казенную квартиру до мелочи помню, и всех этих дам и девиц,
которые теперь все так здесь постарели, и полный дом, и самого Андроникова, как
он всю провизию, птиц, судаков и поросят, сам
из города в кульках привозил, а за столом, вместо супруги,
которая все чванилась, нам суп разливал, и всегда мы всем столом над этим смеялись, и
он первый.
Я был убежден, что Васин считает этого господина ни во что, но что объяви я то же мнение, и
он тотчас же с серьезным достоинством заступится и назидательно заметит, что это «человек практический,
из людей теперешних деловых, и
которого нельзя судить с наших общих и отвлеченных точек зрения».
— То есть вы, собственно, про озноб или про кровоизлияние? Между тем факт известен, что очень многие
из тех,
которые в силах думать о своей предстоящей смерти, самовольной или нет, весьма часто наклонны заботиться о благообразии вида, в каком останется
их труп. В этом смысле и Крафт побоялся излишнего кровоизлияния.
Их было немного: всего один пожилой моряк, всегда очень ворчливый и требовательный и
который, однако, теперь совсем притих, и какие-то приезжие
из Тверской губернии, старик и старуха, муж и жена, довольно почтенные и чиновные люди.
Забыв, в
которую дверь мы вошли, а пуще в рассеянности, я отворил одну
из них, и вдруг, в длинной и узкой комнате, увидел сидевшую на диване — сестру мою Лизу.
Я хотел было что-то ответить, но не смог и побежал наверх.
Он же все ждал на месте, и только лишь когда я добежал до квартиры, я услышал, как отворилась и с шумом захлопнулась наружная дверь внизу. Мимо хозяина,
который опять зачем-то подвернулся, я проскользнул в мою комнату, задвинулся на защелку и, не зажигая свечки, бросился на мою кровать, лицом в подушку, и — плакал, плакал. В первый раз заплакал с самого Тушара! Рыданья рвались
из меня с такою силою, и я был так счастлив… но что описывать!
Я передал эту идею Версилову, заметив и прежде, что
из всего насущного, к
которому Версилов был столь равнодушен,
он, однако, всегда как-то особенно интересовался, когда я передавал
ему что-нибудь о встречах моих с Анной Андреевной.
Мы проговорили весь вечер о лепажевских пистолетах,
которых ни тот, ни другой
из нас не видал, о черкесских шашках и о том, как
они рубят, о том, как хорошо было бы завести шайку разбойников, и под конец Ламберт перешел к любимым своим разговорам на известную гадкую тему, и хоть я и дивился про себя, но очень любил слушать.
Из отрывков
их разговора и
из всего
их вида я заключил, что у Лизы накопилось страшно много хлопот и что она даже часто дома не бывает из-за своих дел: уже в одной этой идее о возможности «своих дел» как бы заключалось для меня нечто обидное; впрочем, все это были лишь больные, чисто физиологические ощущения,
которые не стоит описывать.
Накануне мне пришла было мысль, что там Версилов, тем более что
он скоро затем вошел ко мне, хотя я знал, притом наверно,
из их же разговоров, что Версилов, на время моей болезни, переехал куда-то в другую квартиру, в
которой и ночует.
Тем не менее возможности не было не выходить иногда просто
из себя от иных решительных предрассудков,
которым он веровал с самым возмутительным спокойствием и непоколебимостью.
Во-вторых, составил довольно приблизительное понятие о значении этих лиц (старого князя, ее, Бьоринга, Анны Андреевны и даже Версилова); третье: узнал, что я оскорблен и грожусь отмстить, и, наконец, четвертое, главнейшее: узнал, что существует такой документ, таинственный и спрятанный, такое письмо,
которое если показать полусумасшедшему старику князю, то
он, прочтя
его и узнав, что собственная дочь считает
его сумасшедшим и уже «советовалась с юристами» о том, как бы
его засадить, — или сойдет с ума окончательно, или прогонит ее
из дому и лишит наследства, или женится на одной mademoiselle Версиловой, на
которой уже хочет жениться и чего
ему не позволяют.
Когда я убежал потом от Альфонсины,
он немедленно разыскал мой адрес (самым простым средством: в адресном столе); потом немедленно сделал надлежащие справки,
из коих узнал, что все эти лица, о
которых я
ему врал, существуют действительно.
— Нет, ничего. Я сам увижусь. Мне жаль Лизу. И что может посоветовать ей Макар Иванович?
Он сам ничего не смыслит ни в людях, ни в жизни. Вот что еще, мой милый (
он меня давно не называл «мой милый»), тут есть тоже… некоторые молодые люди…
из которых один твой бывший товарищ, Ламберт… Мне кажется, все это — большие мерзавцы… Я только, чтоб предупредить тебя… Впрочем, конечно, все это твое дело, и я понимаю, что не имею права…
Длинный парень стаскивал с себя галстух — совершенно истрепавшуюся и засаленную ленту или почти уж тесемку, а миловидный мальчик, вынув
из кармана другой, новенький черный галстучек, только что купленный, повязывал
его на шею длинному парню,
который послушно и с ужасно серьезным лицом вытягивал свою шею, очень длинную, спустив шинель с плеч.
Всего, без сомнения, не решусь, уважая этого человека, передать теперь на бумаге
из того, что мы тогда переговорили; но несколько штрихов странной картины,
которую я успел-таки от
него выманить, я здесь приведу.
Они все сидели наверху, в моем «гробе». В гостиной же нашей, внизу, лежал на столе Макар Иванович, а над
ним какой-то старик мерно читал Псалтирь. Я теперь ничего уже не буду описывать
из не прямо касающегося к делу, но замечу лишь, что гроб,
который уже успели сделать, стоявший тут же в комнате, был не простой, хотя и черный, но обитый бархатом, а покров на покойнике был
из дорогих — пышность не по старцу и не по убеждениям
его; но таково было настоятельное желание мамы и Татьяны Павловны вкупе.
— Да, да, оставьте, оставьте меня в покое! — замахал я руками чуть не плача, так что
он вдруг с удивлением посмотрел на меня; однако же вышел. Я насадил на дверь крючок и повалился на мою кровать ничком в подушку. И вот так прошел для меня этот первый ужасный день
из этих трех роковых последних дней,
которыми завершаются мои записки.
Ламберт ей казался ужасно грубым и возбуждал в ней полное отвращение; но
из осторожности она все-таки принимала
его услуги,
которые состояли, например, в шпионстве.
— Конечно, трудно понять, но это — вроде игрока,
который бросает на стол последний червонец, а в кармане держит уже приготовленный револьвер, — вот смысл
его предложения. Девять
из десяти шансов, что она
его предложение не примет; но на одну десятую шансов, стало быть,
он все же рассчитывал, и, признаюсь, это очень любопытно, по-моему, впрочем… впрочем, тут могло быть исступление, тот же «двойник», как вы сейчас так хорошо сказали.
— «От вас угроз», то есть — от такого нищего! Я пошутил, — проговорил
он тихо, улыбаясь. — Я вам ничего не сделаю, не бойтесь, уходите… и тот документ
из всех сил постараюсь прислать — только идите, идите! Я вам написал глупое письмо, а вы на глупое письмо отозвались и пришли — мы сквитались. Вам сюда, — указал
он на дверь (она хотела было пройти через ту комнату, в
которой я стоял за портьерой).
Он хотел броситься обнимать меня; слезы текли по
его лицу; не могу выразить, как сжалось у меня сердце: бедный старик был похож на жалкого, слабого, испуганного ребенка,
которого выкрали
из родного гнезда какие-то цыгане и увели к чужим людям. Но обняться нам не дали: отворилась дверь, и вошла Анна Андреевна, но не с хозяином, а с братом своим, камер-юнкером. Эта новость ошеломила меня; я встал и направился к двери.
Да и пресловутая рукопись
его оказалась не более как переводом с французского, так сказать материалом,
который он собирал единственно для себя, намереваясь составить потом
из него одну полезную статью для журнала.
Мало того, с увлечением не скрывают от детей своих свою алчную радость о внезапном праве на бесчестье,
которое они вдруг
из чего-то вывели целою массой.