Неточные совпадения
Как это так выходит, что у человека умного высказанное
им гораздо глупее того, что в
нем остается?
Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни.
Сведения об этой, столь рано
его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того
он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее
как бы смирение
его передо мною.
Затерявшийся и конфузящийся новичок, в первый день поступления в школу (в
какую бы то ни было), есть общая жертва:
ему приказывают,
его дразнят, с
ним обращаются
как с лакеем.
И
он прав: ничего нет глупее,
как называться Долгоруким, не будучи князем. Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал...
Браки дворовых,
как известно, происходили во времена крепостного права с дозволения господ, а иногда и прямо по распоряжению
их.
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и
ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы
он и без того не был неправоспособен,
как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал
ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Что же до Макара Иванова, то не знаю, в
каком смысле
он потом женился, то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность.
Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж
его не иначе поминали
как какого-нибудь святого и много претерпевшего.
Я вполне готов верить,
как уверял
он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло так.
Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе не из гордости, потому что знаю, до
какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину, что
он сам не смыслит, и докажу
ему это.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку»
он еще не далее
как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
Да и сверх того,
им было вовсе не до русской литературы; напротив, по
его же словам (
он как-то раз расходился),
они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали
как мячики, с красными лицами, если кто проходил, и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на все свое крепостное право.
Уж одни размеры, в которые развилась
их любовь, составляют загадку, потому что первое условие таких,
как Версилов, — это тотчас же бросить, если достигнута цель.
Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того,
как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед
ним виноваты, не церемонился с нею вовсе.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так
как оказалось потом, что и деньги не
он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Странно, мне, между прочим, понравилось в
его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что
он ни слова не упомянул об университете, не просил меня переменить решение, не укорял, что не хочу учиться, — словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде,
как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и было худо с
его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало
его ко мне небрежность.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя
как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один,
как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б
они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с
ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с
ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Что отец — это бы еще ничего, и нежностей я не любил, но человек этот меня знать не хотел и унизил, тогда
как я мечтал о
нем все эти годы взасос (если можно так о мечте выразиться).
Но мать, сестра, Татьяна Павловна и все семейство покойного Андроникова (одного месяца три перед тем умершего начальника отделения и с тем вместе заправлявшего делами Версилова), состоявшее из бесчисленных женщин, благоговели перед
ним,
как перед фетишем.
Я сказал уже, что
он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить,
как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Короче, со мной
он обращался
как с самым зеленым подростком, чего я почти не мог перенести, хотя и знал, что так будет.
Об месте этом
они меня и не спрашивали, а просто отдали меня на
него, кажется, в самый первый день,
как я приехал.
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика и был
его другом, странным другом, потому что этот бедный князь,
как я заметил, ужасно боялся
его, не только в то время,
как я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу.
Версилову она служила,
как раба, и преклонялась перед
ним,
как перед папой, но по убеждению.
Естественно, это меня унизило, и я тотчас же принял было меры; но вскоре этот старый чудак произвел во мне какое-то неожиданное впечатление, вроде
как бы жалости, и к концу месяца я как-то странно к
нему привязался, по крайней мере оставил намерение грубить.
Как следует в таких случаях,
его мигом увезли за границу, но месяцев через пять
он вдруг опять появился, и совершенно здоровый, хотя и оставил службу.
Поступив к
нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя было не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на
него в свете, что все будто стали относиться к
нему не так,
как прежде, к здоровому; это впечатление не покидало
его даже в самых веселых светских собраниях.
И вообще
он ужасно
как полюбил даже в самой интимной частной жизни вставлять в свой разговор особенно глубокомысленные вещи или бонмо; я это слишком понимаю.
Служил я на пятидесяти рублях в месяц, но совсем не знал,
как я буду
их получать; определяя меня сюда, мне ничего не сказали.
Упоминаю теперь с любопытством, что мы с
ним почти никогда и не говорили о генеральше, то есть
как бы избегали говорить: избегал особенно я, а
он в свою очередь избегал говорить о Версилове, и я прямо догадался, что
он не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня так интересовавших.
Да
его как раз бы в нашу гимназию, да еще в четвертый класс, — и премилый вышел бы товарищ».
Но всего милее
ему было поболтать о женщинах, и так
как я, по нелюбви моей к разговорам на эту тему, не мог быть хорошим собеседником, то
он иногда даже огорчался.
Он как раз заговорил в этом роде, только что я пришел в это утро.
Но так
как о деньгах не заговаривалось, то я, естественно, рассердился на мою глупость и,
как теперь помню, в досаде на какой-то слишком уж веселый вопрос
его, изложил
ему мои взгляды на женщин залпом и с чрезвычайным азартом.
И после того кричат, что
они принижены, и требуют равенства;
какое тут равенство, когда она меня топчет или напихает мне в рот песку!
В роще
он канарейку выпустил, так
как она не может далеко улететь после клетки, и стал стрелять в нее, но не попал.
Волосы у
него были черные ужасно, лицо белое и румяное,
как на маске, нос длинный, с горбом,
как у французов, зубы белые, глаза черные.
[Кстати! (франц.)] — мгновенно изменилось все лицо
его, —
как раз Александра Петровна, — третьего дня, хе-хе!
—
Как,
как вы сказали? — привязался я, — не от всякого можно… именно так! Не всякий стоит, чтобы на
него обращать внимание, — превосходное правило! Именно я в
нем нуждаюсь. Я это запишу. Вы, князь, говорите иногда премилые вещи.
— Совершенно верно, великолепно! — вскричал я в восхищении. В другое время мы бы тотчас же пустились в философские размышления на эту тему, на целый час, но вдруг меня
как будто что-то укусило, и я весь покраснел. Мне представилось, что я, похвалами
его бонмо, подлещаюсь к
нему перед деньгами и что
он непременно это подумает, когда я начну просить. Я нарочно упоминаю теперь об этом.
Он меня сперва не понял, долго смотрел и не понимал, про
какие это деньги я говорю.
Я вспыхнул и окончательно объявил, что мне низко получать жалованье за скандальные рассказы о том,
как я провожал два хвоста к институтам, что я не потешать
его нанялся, а заниматься делом, а когда дела нет, то надо покончить и т. д., и т. д.
— Cher, cher enfant! — восклицал
он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь,
как пишу, у меня краска в лице), — милый друг, ты мне теперь
как родной; ты мне в этот месяц стал
как кусок моего собственного сердца!
Я
их очень люблю, но с тобой я почти
как с родным — и не сыном, а братом, и особенно люблю, когда ты возражаешь; ты литературен, ты читал, ты умеешь восхищаться…
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (а потрясения с
ним могли случаться поминутно, Бог знает с чего)
он обыкновенно на некоторое время
как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так что все это было не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа
его, очень полная, совсем отвисла… Всего более удивило меня, что
он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
— Андрей Петрович! Веришь ли,
он тогда пристал ко всем нам,
как лист: что, дескать, едим, об чем мыслим? — то есть почти так. Пугал и очищал: «Если ты религиозен, то
как же ты не идешь в монахи?» Почти это и требовал. Mais quelle idee! [Но что за мысль! (франц.)] Если и правильно, то не слишком ли строго? Особенно меня любил Страшным судом пугать, меня из всех.
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, — и к тому же сущность моего возражения была так же серьезна,
как была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю
ему, — есть, и существует персонально, а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), — то где же
он живет?» Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
Веришь ли,
он держал себя так,
как будто святой, и
его мощи явятся.
И вот, против всех ожиданий, Версилова, пожав князю руку и обменявшись с
ним какими-то веселыми светскими словечками, необыкновенно любопытно посмотрела на меня и, видя, что я на нее тоже смотрю, вдруг мне с улыбкою поклонилась. Правда, она только что вошла и поклонилась
как вошедшая, но улыбка была до того добрая, что, видимо, была преднамеренная. И, помню, я испытал необыкновенно приятное ощущение.