Неточные совпадения
Я хоть
и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два
о том, кто я, где был до того, а стало быть,
и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть,
и мне самому.
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы
о том, как я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз
и оправдываться было бы для меня унизительно.
Ибо об чем,
о Господи, об чем мог говорить в то время такой человек, как Версилов, с такою особою, как моя мать, даже
и в случае самой неотразимой любви?
Что на гибель — это-то
и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то не думала
о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»:
и знают, что гибель, а лезут.
Но довольно
о вопросах
и скандальных подробностях.
Никогда ни
о чем не просил; зато раз года в три непременно являлся домой на побывку
и останавливался прямо у матери, которая, всегда так приходилось, имела свою квартиру, особую от квартиры Версилова.
Этот вызов человека, сухого
и гордого, ко мне высокомерного
и небрежного
и который до сих пор, родив меня
и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть,
о самом существовании моем имел понятие смутное
и неточное, так как оказалось потом, что
и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего
и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Что отец — это бы еще ничего,
и нежностей я не любил, но человек этот меня знать не хотел
и унизил, тогда как я мечтал
о нем все эти годы взасос (если можно так
о мечте выразиться).
Повлияло на мой отъезд из Москвы
и еще одно могущественное обстоятельство, один соблазн, от которого уже
и тогда, еще за три месяца пред выездом (стало быть, когда
и помину не было
о Петербурге), у меня уже поднималось
и билось сердце!
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не говоря уже
о том, что все еще была надежда выиграть процесс
о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими,
и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может
и несколько более тысяч.
Отвернулись от него все, между прочим
и все влиятельные знатные люди, с которыми он особенно умел во всю жизнь поддерживать связи, вследствие слухов об одном чрезвычайно низком
и — что хуже всего в глазах «света» — скандальном поступке, будто бы совершенном им с лишком год назад в Германии,
и даже
о пощечине, полученной тогда же слишком гласно, именно от одного из князей Сокольских,
и на которую он не ответил вызовом.
Представлялось соображению, что если глава оскорбленной семьи все еще продолжает питать уважение к Версилову, то, стало быть, нелепы или по крайней мере двусмысленны
и распущенные толки
о подлости Версилова.
Я почти забыл
о ней вовсе
и уж никак не ожидал, что она с таким значением.
Года полтора назад с ним вдруг случился припадок; он куда-то поехал
и в дороге помешался, так что произошло нечто вроде скандала,
о котором в Петербурге поговорили.
И если бы он узнал, что кто-нибудь распространяет или утверждает
о нем этот слух, то, кажется, этот незлобивейший человек стал бы ему вечным врагом.
О двух-трех письмах, тоже деловых, которые я написал по его просьбе, я
и не упоминаю.
Это именно была дочь князя, та генеральша Ахмакова, молодая вдова,
о которой я уже говорил
и которая была в жестокой вражде с Версиловым.
О вероятном прибытии дочери мой князь еще не знал ничего
и предполагал ее возвращение из Москвы разве через неделю. Я же узнал накануне совершенно случайно: проговорилась при мне моей матери Татьяна Павловна, получившая от генеральши письмо. Они хоть
и шептались
и говорили отдаленными выражениями, но я догадался. Разумеется, не подслушивал: просто не мог не слушать, когда увидел, что вдруг, при известии
о приезде этой женщины, так взволновалась мать. Версилова дома не было.
Я сперва заключил
о нем, что он — совсем баба; но потом должен был перезаключить в том смысле, что если
и баба, то все-таки оставалось в нем какое-то иногда упрямство, если не настоящее мужество.
Упоминаю теперь с любопытством, что мы с ним почти никогда
и не говорили
о генеральше, то есть как бы избегали говорить: избегал особенно я, а он в свою очередь избегал говорить
о Версилове,
и я прямо догадался, что он не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня так интересовавших.
Преимущественно мы говорили
о двух отвлеченных предметах —
о Боге
и бытии его, то есть существует он или нет,
и об женщинах.
Но всего милее ему было поболтать
о женщинах,
и так как я, по нелюбви моей к разговорам на эту тему, не мог быть хорошим собеседником, то он иногда даже огорчался.
Но так как
о деньгах не заговаривалось, то я, естественно, рассердился на мою глупость
и, как теперь помню, в досаде на какой-то слишком уж веселый вопрос его, изложил ему мои взгляды на женщин залпом
и с чрезвычайным азартом.
Он в первый раз стрелял в жизни, а ружье давно хотел купить, еще у Тушара,
и мы давно уже
о ружье мечтали.
— Но ты был один, ты сам говорил мне,
и хоть бы этот Lambert; ты это так очертил: эта канарейка, эта конфирмация со слезами на груди
и потом, через какой-нибудь год, он
о своей матери с аббатом…
О mon cher, этот детский вопрос в наше время просто страшен: покамест эти золотые головки, с кудрями
и с невинностью, в первом детстве, порхают перед тобой
и смотрят на тебя, с их светлым смехом
и светлыми глазками, — то точно ангелы Божии или прелестные птички; а потом… а потом случается, что лучше бы они
и не вырастали совсем!
Видя, в чем дело, я встал
и резко заявил, что не могу теперь принять деньги, что мне сообщили
о жалованье, очевидно, ошибочно или обманом, чтоб я не отказался от места,
и что я слишком теперь понимаю, что мне не за что получать, потому что никакой службы не было.
Я вспыхнул
и окончательно объявил, что мне низко получать жалованье за скандальные рассказы
о том, как я провожал два хвоста к институтам, что я не потешать его нанялся, а заниматься делом, а когда дела нет, то надо покончить
и т. д.,
и т. д.
Я так
и вздрогнул. Во-первых, он Версилова обозначил моим отцом, чего бы он себе никогда со мной не позволил, а во-вторых, заговорил
о Версилове, чего никогда не случалось.
В первый раз с приезда у меня очутились в кармане деньги, потому что накопленные в два года мои шестьдесят рублей я отдал матери,
о чем
и упомянул выше; но уже несколько дней назад я положил, в день получения жалованья, сделать «пробу»,
о которой давно мечтал.
Еще вчера я вырезал из газеты адрес — объявление «судебного пристава при С.-Петербургском мировом съезде»
и проч.,
и проч.
о том, что «девятнадцатого сего сентября, в двенадцать часов утра, Казанской части, такого-то участка
и т. д.,
и т. д., в доме № такой-то, будет продаваться движимое имущество г-жи Лебрехт»
и что «опись, оценку
и продаваемое имущество можно рассмотреть в день продажи»
и т. д.,
и т. д.
Сам он не стоит описания,
и, собственно, в дружеских отношениях я с ним не был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по разным обстоятельствам,
о которых говорить тоже не стоит) тотчас же сообщить мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что тот вернется из Вильно.
— Я тебя привел,
и довольно.
О тебе даже слышали. Крафт тоже может
о тебе заявить.
Вы скажете, что я тогда
и сам поумнею; но жена-то что скажет
о таком разумном муже, если сколько-нибудь себя уважает?
Если б я не был так взволнован, уж разумеется, я бы не стрелял такими вопросами,
и так зря, в человека, с которым никогда не говорил, а только
о нем слышал. Меня удивляло, что Васин как бы не замечал моего сумасшествия!
—
О, я знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый из всех развратов — это вешаться на шею; я сейчас это им сказал,
и вот я
и вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли эту разницу, если способны были понять, то я благословлю эту минуту!
— Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь
и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой
и посади дерево — все засмеются: «Разве ты до него доживешь?» С другой стороны, желающие добра толкуют
о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе
и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало…
Не желаю судить теперь
о намерениях Алексея Никаноровича в этом случае
и признаюсь, по смерти его я находился в некоторой тягостной нерешимости, что мне делать с этим документом, особенно ввиду близкого решения этого дела в суде.
— Имеете вы особые основания так полагать
о нем, Крафт? Вот что я хочу знать: для того-то я
и у вас!
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне, что вы,
и только один вы, могли бы передать истину
о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое все у меня осветит. Вы не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно хочу знать, какой он человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
В чем тут состояла вся эта игра, я
и от Крафта не мог добиться, но
о взаимной ненависти, возникшей между обоими после их дружбы, все подтверждали.
В то время в выздоравливавшем князе действительно, говорят, обнаружилась склонность тратить
и чуть не бросать свои деньги на ветер: за границей он стал покупать совершенно ненужные, но ценные вещи, картины, вазы; дарить
и жертвовать на Бог знает что большими кушами, даже на разные тамошние учреждения; у одного русского светского мота чуть не купил за огромную сумму, заглазно, разоренное
и обремененное тяжбами имение; наконец, действительно будто бы начал мечтать
о браке.
О существовании Марьи Ивановны
и об ее отношениях к покойному Андроникову она проведала весьма недавно, уже возвратясь в Петербург.
— Неужели, чтоб доехать до Вильно, револьвер нужен? — спросил я вовсе без малейшей задней мысли:
и мысли даже не было! Так спросил, потому что мелькнул револьвер, а я тяготился,
о чем говорить.
Над головой моей тюкал носом
о дно своей клетки безголосый соловей, мрачный
и задумчивый.
Я начал эту пирамиду еще под детским одеялом, когда, засыпая, мог плакать
и мечтать —
о чем? — сам не знаю.
Тот документ,
о котором говорил Крафт, то письмо этой женщины к Андроникову, которого так боится она, которое может сокрушить ее участь
и ввергнуть ее в нищету
и которое она предполагает у Версилова, — это письмо было не у Версилова, а у меня, зашито в моем боковом кармане!
И какой-нибудь Васин вразумляет меня тем, что у меня еще «пятьдесят лет жизни впереди
и, стало быть, тужить не
о чем».
Тут тот же монастырь, те же подвиги схимничества. Тут чувство, а не идея. Для чего? Зачем? Нравственно ли это
и не уродливо ли ходить в дерюге
и есть черный хлеб всю жизнь, таская на себе такие деньжища? Эти вопросы потом, а теперь только
о возможности достижения цели.
Да
и вообще до сих пор, во всю жизнь, во всех мечтах моих
о том, как я буду обращаться с людьми, — у меня всегда выходило очень умно; чуть же на деле — всегда очень глупо.