Неточные совпадения
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии,
и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки
не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один
и был — нашел, что я «полон мстительной
и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый
и с которым я всего
только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне
не тетушка, а сама помещица; но,
не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой,
не только моей, но
и вообще, равно как
и в семействе Версилова, которому она чуть ли
и в самом деле
не сродни.
Я хочу
только сказать, что никогда
не мог узнать
и удовлетворительно догадаться, с чего именно началось у него с моей матерью.
Он сам, этот мрачный
и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, — он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком»
и не то что сентиментальным, а так,
только что прочел «Антона Горемыку»
и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Да, действительно, я еще
не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе
не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность;
только я скажу этому господину, что он сам
не смыслит,
и докажу ему это.
В этом я убежден, несмотря на то что ничего
не знаю,
и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных
и в таком
только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
Согрешить с миловидной дворовой вертушкой (а моя мать
не была вертушкой) развратному «молодому щенку» (а они были все развратны, все до единого —
и прогрессисты
и ретрограды) —
не только возможно, но
и неминуемо, особенно взяв романическое его положение молодого вдовца
и его бездельничанье.
Что на гибель — это-то
и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь;
только разве когда шла, то
не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»:
и знают, что гибель, а лезут.
Версилов, отец мой, которого я видел всего
только раз в моей жизни, на миг, когда мне было всего десять лет (
и который в один этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо,
не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Этот вызов человека, сухого
и гордого, ко мне высокомерного
и небрежного
и который до сих пор, родив меня
и бросив в люди,
не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда
не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное
и неточное, так как оказалось потом, что
и деньги
не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего
и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я
не мог вообразить, как можно было так постареть
и истереться всего
только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика
и был его другом, странным другом, потому что этот бедный князь, как я заметил, ужасно боялся его,
не только в то время, как я поступил, но, кажется,
и всегда во всю дружбу.
Но он
только сухо ответил, что «ничего
не знает»,
и уткнулся в свою разлинованную книгу, в которую с каких-то бумажек вставлял какие-то счеты.
Мы целый день потом просидели над этой бумагой с князем,
и он очень горячо со мной спорил, однако же остался доволен;
не знаю
только, подал ли бумагу или нет.
Я говорил об этом Версилову, который с любопытством меня выслушал; кажется, он
не ожидал, что я в состоянии делать такие замечания, но заметил вскользь, что это явилось у князя уже после болезни
и разве в самое
только последнее время.
Я уступчив
и мелочен
только в мелочах, но в главном
не уступлю никогда.
— Я плюну
и отойду. Разумеется, почувствует, а виду
не покажет, прет величественно,
не повернув головы. А побранился я совершенно серьезно всего один раз с какими-то двумя, обе с хвостами, на бульваре, — разумеется,
не скверными словами, а
только вслух заметил, что хвост оскорбителен.
Ну, а эти девочки (elles sont charmantes [Они очаровательны (франц.).])
и их матери, которые приезжают в именины, — так ведь они
только свою канву привозят, а сами ничего
не умеют сказать.
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое
и которая (замечу для будущего)
и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой
и которую я видел до этого времени всего
только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть,
и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности
не стоит).
Я был так смущен
только что происшедшим, что, при входе их, даже
не встал, хотя князь встал им навстречу; а потом подумал, что уж стыдно вставать,
и остался на месте.
— Так вы
не знали? — удивилась Версилова. — Olympe! князь
не знал, что Катерина Николаевна сегодня будет. Мы к ней
и ехали, мы думали, она уже с утренним поездом
и давно дома. Сейчас
только съехались у крыльца: она прямо с дороги
и сказала нам пройти к вам, а сама сейчас придет… Да вот
и она!
И я повернулся
и вышел. Мне никто
не сказал ни слова, даже князь; все
только глядели. Князь мне передал потом, что я так побледнел, что он «просто струсил».
Я никогда
не ходил на аукционы, я еще
не позволял себе этого;
и хоть теперешний «шаг» мой был
только примерный, но
и к этому шагу я положил прибегнуть лишь тогда, когда кончу с гимназией, когда порву со всеми, когда забьюсь в скорлупу
и стану совершенно свободен.
Правда, я далеко был
не в «скорлупе»
и далеко еще
не был свободен; но ведь
и шаг я положил сделать лишь в виде пробы — как
только, чтоб посмотреть, почти как бы помечтать, а потом уж
не приходить, может, долго, до самого того времени, когда начнется серьезно.
Я подступил: вещь на вид изящная, но в костяной резьбе, в одном месте, был изъян. Я
только один
и подошел смотреть, все молчали; конкурентов
не было. Я бы мог отстегнуть застежки
и вынуть альбом из футляра, чтоб осмотреть вещь, но правом моим
не воспользовался
и только махнул дрожащей рукой: «дескать, все равно».
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом
и ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра
и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать:
не считая футляра, это была самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у
только что вышедших из института девиц. Тушью
и красками нарисованы были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки...
Сам он
не стоит описания,
и, собственно, в дружеских отношениях я с ним
не был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по разным обстоятельствам, о которых говорить тоже
не стоит) тотчас же сообщить мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека,
только что тот вернется из Вильно.
— Вовсе
не толпа. Приходят
только знакомые,
и уж все свои, будь покоен.
Только что мы вошли в крошечную прихожую, как послышались голоса; кажется, горячо спорили
и кто-то кричал: «Quae medicamenta non sanant — ferrum sanat, quae ferrum non sanat — ignis sanat!» [«Чего
не исцеляют лекарства — исцеляет железо, чего
не исцеляет железо — исцеляет огонь!» (лат.)]
Я действительно был в некотором беспокойстве. Конечно, я
не привык к обществу, даже к какому бы ни было. В гимназии я с товарищами был на ты, но ни с кем почти
не был товарищем, я сделал себе угол
и жил в углу. Но
не это смущало меня. На всякий случай я дал себе слово
не входить в споры
и говорить
только самое необходимое, так чтоб никто
не мог обо мне ничего заключить; главное —
не спорить.
— Но чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? — кричал учитель (он один
только кричал, все остальные говорили тихо). — Пусть Россия осуждена на второстепенность; но можно работать
и не для одной России.
И, кроме того, как же Крафт может быть патриотом, если он уже перестал в Россию верить?
— Если Россия
только материал для более благородных племен, то почему же ей
и не послужить таким материалом?
Я, может быть, лично
и других идей,
и захочу служить человечеству,
и буду,
и, может быть, в десять раз больше буду, чем все проповедники; но
только я хочу, чтобы с меня этого никто
не смел требовать, заставлять меня, как господина Крафта; моя полная свобода, если я даже
и пальца
не подыму.
Остальные все продолжали молчать, все глядели
и меня разглядывали; но мало-помалу с разных концов комнаты началось хихиканье, еще тихое, но все хихикали мне прямо в глаза. Васин
и Крафт
только не хихикали. С черными бакенами тоже ухмылялся; он в упор смотрел на меня
и слушал.
Если б я
не был так взволнован, уж разумеется, я бы
не стрелял такими вопросами,
и так зря, в человека, с которым никогда
не говорил, а
только о нем слышал. Меня удивляло, что Васин как бы
не замечал моего сумасшествия!
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне, что вы,
и только один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое все у меня осветит. Вы
не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно хочу знать, какой он человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
Утверждали тоже, что Версилов
не только сам желал, но даже
и настаивал на браке с девушкой
и что соглашение этих двух неоднородных существ, старого с малым, было обоюдное.
Но, требуя честности от других, буду честен
и сам: я должен сознаться, что зашитый в кармане документ возбуждал во мне
не одно
только страстное желание лететь на помощь Версилову.
Уж одно слово, что он фатер, — я
не об немцах одних говорю, — что у него семейство, он живет как
и все, расходы как
и у всех, обязанности как
и у всех, — тут Ротшильдом
не сделаешься, а станешь
только умеренным человеком. Я же слишком ясно понимаю, что, став Ротшильдом или даже
только пожелав им стать, но
не по-фатерски, а серьезно, — я уже тем самым разом выхожу из общества.
Тут тот же монастырь, те же подвиги схимничества. Тут чувство, а
не идея. Для чего? Зачем? Нравственно ли это
и не уродливо ли ходить в дерюге
и есть черный хлеб всю жизнь, таская на себе такие деньжища? Эти вопросы потом, а теперь
только о возможности достижения цели.
Это всегда
только те говорят, которые никогда никакого опыта ни в чем
не делали, никакой жизни
не начинали
и прозябали на готовом.
Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется откровенности моей исповеди
и простодушно спросит себя: как это
не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу
не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет, когда все уже до такой степени обозначится, пройдет
и докажется, что краснеть уж нечего будет. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к читателю, то это
только прием. Мой читатель — лицо фантастическое.
Но будь я богат, как Ротшильд, — кто будет справляться с лицом моим
и не тысячи ли женщин,
только свистни, налетят ко мне с своими красотами?
Будь
только у меня могущество, рассуждал я, мне
и не понадобится оно вовсе; уверяю, что сам, по своей воле, займу везде последнее место.
И не половину бы отдал, потому что тогда вышла бы одна пошлость: я стал бы
только вдвое беднее
и больше ничего; но именно все, все до копейки, потому что, став нищим, я вдруг стал бы вдвое богаче Ротшильда!
Господа, неужели независимость мысли, хотя бы
и самая малая, столь тяжела для вас? Блажен, кто имеет идеал красоты, хотя бы даже ошибочный! Но в свой я верую. Я
только не так изложил его, неумело, азбучно. Через десять лет, конечно, изложил бы лучше. А это сберегу на память.
Пивший молодой человек почти совсем
не говорил ни слова, а собеседников около него усаживалось все больше
и больше; он
только всех слушал, беспрерывно ухмылялся с слюнявым хихиканьем
и, от времени до времени, но всегда неожиданно, производил какой-то звук, вроде «тюр-люр-лю!», причем как-то очень карикатурно подносил палец к своему носу.
Однако сделалось по-моему: на том же дворе, но в другом флигеле, жил очень бедный столяр, человек уже пожилой
и пивший; но у жены его, очень еще
не старой
и очень здоровой бабы,
только что помер грудной ребеночек
и, главное, единственный, родившийся после восьми лет бесплодного брака, тоже девочка
и, по странному счастью, тоже Ариночка.
Версилов к образам, в смысле их значения, был очевидно равнодушен
и только морщился иногда, видимо сдерживая себя, от отраженного от золоченой ризы света лампадки, слегка жалуясь, что это вредит его зрению, но все же
не мешал матери зажигать.
— Кушать давно готово, — прибавила она, почти сконфузившись, — суп
только бы
не простыл, а котлетки я сейчас велю… — Она было стала поспешно вставать, чтоб идти на кухню,
и в первый раз, может быть, в целый месяц мне вдруг стало стыдно, что она слишком уж проворно вскакивает для моих услуг, тогда как до сих пор сам же я того требовал.