Неточные совпадения
Сведения об
этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много
из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною.
Я выдумал
это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один
из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли
эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один
из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
Она не то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и
этот надзор, как я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего
из ученых.
Он сам,
этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно
из кармана), когда видел, что
это необходимо, — он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь в
этом вовсе не
из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу
этому господину, что он сам не смыслит, и докажу ему
это.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа
из незащищенных, которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? —
это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Итак, мог же, стало быть,
этот молодой человек иметь в себе столько самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно
из другого мира и
из другой земли, и на такую явную гибель?
Я и до нее жил в мечтах, жил с самого детства в мечтательном царстве известного оттенка; но с появлением
этой главной и все поглотившей во мне идеи мечты мои скрепились и разом отлились в известную форму:
из глупых сделались разумными.
Прибавлю, однако, что я кончил гимназический курс в последнем году плохо, тогда как до седьмого класса всегда был
из первых, а случилось
это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может быть ложного, который я
из нее вывел.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все
эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), —
эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною
из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Никогда Версилов не жил с моею матерью на одной квартире, а всегда нанимал ей особенную: конечно, делал
это из подлейших ихних «приличий».
Именно таинственные потому, что были накоплены
из карманных денег моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух лет; копление же началось с первого дня моей «идеи», а потому Версилов не должен был знать об
этих деньгах ни слова.
Впрочем, приглядываясь к нему во весь
этот месяц, я видел высокомерного человека, которого не общество исключило
из своего круга, а который скорее сам прогнал общество от себя, — до того он смотрел независимо.
Старый князь Сокольский относился к ней с необыкновенным почтением; в его семействе тоже;
эти гордые дети Версилова тоже; у Фанариотовых тоже, — а между тем она жила шитьем, промыванием каких-то кружев, брала
из магазина работу.
О вероятном прибытии дочери мой князь еще не знал ничего и предполагал ее возвращение
из Москвы разве через неделю. Я же узнал накануне совершенно случайно: проговорилась при мне моей матери Татьяна Павловна, получившая от генеральши письмо. Они хоть и шептались и говорили отдаленными выражениями, но я догадался. Разумеется, не подслушивал: просто не мог не слушать, когда увидел, что вдруг, при известии о приезде
этой женщины, так взволновалась мать. Версилова дома не было.
Удивлялся я тоже не раз и его лицу: оно было на вид чрезвычайно серьезное (и почти красивое), сухое; густые седые вьющиеся волосы, открытые глаза; да и весь он был сухощав, хорошего роста; но лицо его имело какое-то неприятное, почти неприличное свойство вдруг переменяться
из необыкновенно серьезного на слишком уж игривое, так что в первый раз видевший никак бы не ожидал
этого.
К тому же
это шелк, она его треплет по камню три версты,
из одной только моды, а муж пятьсот рублей в сенате в год получает: вот где взятки-то сидят!
— Со вчерашнего дня. Прямо
из Берлина, нарочно к
этому дню.
— Андрей Петрович! Веришь ли, он тогда пристал ко всем нам, как лист: что, дескать, едим, об чем мыслим? — то есть почти так. Пугал и очищал: «Если ты религиозен, то как же ты не идешь в монахи?» Почти
это и требовал. Mais quelle idee! [Но что за мысль! (франц.)] Если и правильно, то не слишком ли строго? Особенно меня любил Страшным судом пугать, меня
из всех.
К тому же все
это de l'inconnu, [
Из области неведомого (франц.).] но светскому человеку даже и неприлично.
Налево была другая комната, но двери в нее были притворены, хотя и отпирались поминутно на маленькую щелку, в которую, видно было, кто-то выглядывал — должно быть,
из многочисленного семейства госпожи Лебрехт, которой, естественно, в
это время было очень стыдно.
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и ушел в угол комнаты; там вынул его
из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра,
это была самая дрянная вещь в мире — альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у только что вышедших
из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки...
Мне в
этот же день надо было видеть Ефима Зверева, одного
из прежних товарищей по гимназии, бросившего гимназию и поступившего в Петербурге в одно специальное высшее училище.
— Сделайте одолжение, — прибавила тотчас же довольно миловидная молоденькая женщина, очень скромно одетая, и, слегка поклонившись мне, тотчас же вышла.
Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате оставались еще две дамы — одна очень небольшого роста, лет двадцати, в черном платьице и тоже не
из дурных, а другая лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но в разговор не вступали.
Из остальных я припоминаю всего только два лица
из всей
этой молодежи: одного высокого смуглого человека, с черными бакенами, много говорившего, лет двадцати семи, какого-то учителя или вроде того, и еще молодого парня моих лет, в русской поддевке, — лицо со складкой, молчаливое,
из прислушивающихся.
Из всего выходит вопрос, который Крафт понимать не может, и вот
этим и надо заняться, то есть непониманием Крафта, потому что
это феномен.
— Я не
из патриотизма, — сказал Крафт как бы с какой-то натугой. Все
эти дебаты были, кажется, ему неприятны.
Надо было выкопать ему
из могилы
этих двух девочек и дать их — вот и все, то есть в
этом роде.
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе самым мерзким
из всех моих стыдов и подозревал его в себе еще очень давно, и именно от угла, в котором продержал себя столько лет, хотя не раскаиваюсь.
Но все вдруг густо зашевелились; все стали разбирать шляпы и хотели идти, — конечно, не из-за меня, а им пришло время; но
это молчаливое отношение ко мне раздавило меня стыдом. Я тоже вскочил.
—
Это — очень гордый человек, как вы сейчас сами сказали, а многие
из очень гордых людей любят верить в Бога, особенно несколько презирающие людей. У многих сильных людей есть, кажется, натуральная какая-то потребность — найти кого-нибудь или что-нибудь, перед чем преклониться. Сильному человеку иногда очень трудно переносить свою силу.
— Тут причина ясная: они выбирают Бога, чтоб не преклоняться перед людьми, — разумеется, сами не ведая, как
это в них делается: преклониться пред Богом не так обидно.
Из них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее сказать, горячо желающие верить; но желания они принимают за самую веру.
Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про господина Версилова я думаю, что в нем есть и чрезвычайно искренние черты характера. И вообще он меня заинтересовал.
— О, я знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый
из всех развратов —
это вешаться на шею; я сейчас
это им сказал, и вот я и вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли
эту разницу, если способны были понять, то я благословлю
эту минуту!
—
Из людей получше теперь все — помешанные. Сильно кутит одна середина и бездарность… Впрочем,
это все не стоит.
—
Это письмо того самого Столбеева, по смерти которого из-за завещания его возникло дело Версилова с князьями Сокольскими.
Но Марья Ивановна, которой Алексей Никанорович, кажется, очень много поверял при жизни, вывела меня
из затруднения: она написала мне, три недели назад, решительно, чтоб я передал документ именно вам, и что
это, кажется (ее выражение), совпадало бы и с волей Андроникова.
— Нет, не имеет. Я небольшой юрист. Адвокат противной стороны, разумеется, знал бы, как
этим документом воспользоваться, и извлек бы
из него всю пользу; но Алексей Никанорович находил положительно, что
это письмо, будучи предъявлено, не имело бы большого юридического значения, так что дело Версилова могло бы быть все-таки выиграно. Скорее же
этот документ представляет, так сказать, дело совести…
Знал он тоже, что и Катерине Николавне уже известно, что письмо у Версилова и что она этого-то и боится, думая, что Версилов тотчас пойдет с письмом к старому князю; что, возвратясь из-за границы, она уже искала письмо в Петербурге, была у Андрониковых и теперь продолжает искать, так как все-таки у нее оставалась надежда, что письмо, может быть, не у Версилова, и, в заключение, что она и в Москву ездила единственно с
этою же целью и умоляла там Марью Ивановну поискать в тех бумагах, которые сохранялись у ней.
Я когда-нибудь, если место найдется, опишу
эту первую встречу нашу:
это пустейший анекдот,
из которого ровно ничего не выходит.
То, что я бросил мою идею и затянулся в дела Версилова, —
это еще можно было бы чем-нибудь извинить; но то, что я бросаюсь, как удивленный заяц,
из стороны в сторону и затягиваюсь уже в каждые пустяки, в том, конечно, одна моя глупость.
— Вы уверяете, что слышали, а между тем вы ничего не слышали. Правда, в одном и вы справедливы: если я сказал, что
это дело «очень простое», то забыл прибавить, что и самое трудное. Все религии и все нравственности в мире сводятся на одно: «Надо любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть одного
из ваших пороков, попробуйте-ка, — а? Так и тут.
Конечно,
это был не настоящий опыт, а так лишь — игра, утеха: захотелось выкрасть минутку
из будущего и попытать, как
это я буду ходить и действовать.
Мало того, еще в Москве, может быть с самого первого дня «идеи», порешил, что ни закладчиком, ни процентщиком тоже не буду: на
это есть жиды да те
из русских, у кого ни ума, ни характера.
Чем безнравственно и чем низко то, что
из множества жидовских, вредных и грязных рук
эти миллионы стекутся в руки трезвого и твердого схимника, зорко всматривающегося в мир?
Эта, уже утрированная, мечта повлияла даже тогда на мой успех в седьмом классе гимназии; я перестал учиться именно
из фанатизма: без образования будто прибавлялось красоты к идеалу.
Подошел и я — и не понимаю, почему мне
этот молодой человек тоже как бы понравился; может быть, слишком ярким нарушением общепринятых и оказенившихся приличий, — словом, я не разглядел дурака; однако с ним сошелся тогда же на ты и, выходя
из вагона, узнал от него, что он вечером, часу в девятом, придет на Тверской бульвар.
Мне сперва казалось
это оригинальным, как бы выходившим
из обыденных казенных условий; к тому же я терпеть не мог женщин.
Квартира
эта состояла
из трех комнат.
Бывали минуты, когда Версилов громко проклинал свою жизнь и участь из-за
этого кухонного чада, и в
этом одном я ему вполне сочувствовал; я тоже ненавижу
эти запахи, хотя они и не проникали ко мне: я жил вверху в светелке, под крышей, куда подымался по чрезвычайно крутой и скрипучей лесенке.
В
этой же комнате в углу висел большой киот с старинными фамильными образами,
из которых на одном (всех святых) была большая вызолоченная серебряная риза, та самая, которую хотели закладывать, а на другом (на образе Божьей Матери) — риза бархатная, вышитая жемчугом.