Неточные совпадения
Но
я знаю, однако же, наверно, что иная женщина обольщает красотой своей, или там чем знает, в тот же миг;
другую же надо полгода разжевывать, прежде чем понять, что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться, то мало смотреть и мало быть просто готовым на что угодно, а надо быть, сверх того, чем-то еще одаренным.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко
мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив
меня и бросив в люди, не только не знал
меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а
другие), вызов этого человека, говорю
я, так вдруг обо
мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив
меня, решил мою участь.
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика и был его
другом, странным
другом, потому что этот бедный князь, как
я заметил, ужасно боялся его, не только в то время, как
я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу.
Появившись, она проводила со
мною весь тот день, ревизовала мое белье, платье, разъезжала со
мной на Кузнецкий и в город, покупала
мне необходимые вещи, устроивала, одним словом, все мое приданое до последнего сундучка и перочинного ножика; при этом все время шипела на
меня, бранила
меня, корила
меня, экзаменовала
меня, представляла
мне в пример
других фантастических каких-то мальчиков, ее знакомых и родственников, которые будто бы все были лучше
меня, и, право, даже щипала
меня, а толкала положительно, даже несколько раз, и больно.
— Конечно. Во-первых, она попирает условия общества, а во-вторых, пылит; а бульвар для всех:
я иду,
другой идет, третий, Федор, Иван, все равно. Вот это
я и высказал. И вообще
я не люблю женскую походку, если сзади смотреть; это тоже высказал, но намеком.
Я хладнокровно объявил, чтобы они перестали ко
мне приставать, а
я перейду на
другую сторону.
—
Друг мой, это что-то шиллеровское!
Я всегда удивлялся: ты краснощекий, с лица твоего прыщет здоровьем и — такое, можно сказать, отвращение от женщин! Как можно, чтобы женщина не производила в твои лета известного впечатления?
Мне, mon cher, [Мой милый (франц.).] еще одиннадцатилетнему, гувернер замечал, что
я слишком засматриваюсь в Летнем саду на статуи.
— Совершенно верно, великолепно! — вскричал
я в восхищении. В
другое время мы бы тотчас же пустились в философские размышления на эту тему, на целый час, но вдруг
меня как будто что-то укусило, и
я весь покраснел.
Мне представилось, что
я, похвалами его бонмо, подлещаюсь к нему перед деньгами и что он непременно это подумает, когда
я начну просить.
Я нарочно упоминаю теперь об этом.
— Cher, cher enfant! — восклицал он, целуя
меня и обнимая (признаюсь,
я сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь, как пишу, у
меня краска в лице), — милый
друг, ты
мне теперь как родной; ты
мне в этот месяц стал как кусок моего собственного сердца!
— А разве князь Сокольский в Петербурге? — поразила
меня вдруг
другая мысль.
Положим, что
я употребил прием легкомысленный, но
я это сделал нарочно, в досаде, — и к тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально, а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), — то где же он живет?»
Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
— А это… а это — мой милый и юный
друг Аркадий Андреевич Дол… — пролепетал князь, заметив, что она
мне поклонилась, а
я все сижу, — и вдруг осекся: может, сконфузился, что
меня с ней знакомит (то есть, в сущности, брата с сестрой). Подушка тоже
мне поклонилась; но
я вдруг преглупо вскипел и вскочил с места: прилив выделанной гордости, совершенно бессмысленной; все от самолюбия.
Я не про аукцион пишу,
я только про себя пишу; у кого же
другого может биться сердце на аукционе?
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же
мне его ждать? К Дергачеву
я не трусил, но идти не хотел, несмотря на то что Ефим тащил
меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а если
я боялся, то совсем
другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой
я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
— Сделайте одолжение, — прибавила тотчас же довольно миловидная молоденькая женщина, очень скромно одетая, и, слегка поклонившись
мне, тотчас же вышла. Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате оставались еще две дамы — одна очень небольшого роста, лет двадцати, в черном платьице и тоже не из дурных, а
другая лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но в разговор не вступали.
— Люди очень разнообразны: одни легко переменяют чувства,
другие тяжело, — ответил Васин, как бы не желая продолжать спор; но
я был в восхищении от его идеи.
Я знал, что они (то есть они или
другие в этом роде — это все равно) — диалектики и, пожалуй, разобьют «мою идею».
Я, может быть, лично и
других идей, и захочу служить человечеству, и буду, и, может быть, в десять раз больше буду, чем все проповедники; но только
я хочу, чтобы с
меня этого никто не смел требовать, заставлять
меня, как господина Крафта; моя полная свобода, если
я даже и пальца не подыму.
— Но передать князю Сокольскому
я тоже не могу:
я убью все надежды Версилова и, кроме того, выйду перед ним изменником… С
другой стороны, передав Версилову,
я ввергну невинных в нищету, а Версилова все-таки ставлю в безвыходное положение: или отказаться от наследства, или стать вором.
И что же, рядом с этим существует
другой вариант, которому, к печали моей, вполне верил и Крафт и которому
я и сам верил (обо всем этом
я уже слышал).
Марья Ивановна, передавая все это
мне в Москве, верила и тому и
другому варианту, то есть всему вместе: она именно утверждала, что все это могло произойти совместно, что это вроде la haine dans l'amour, [Ненависти в любви (франц.).] оскорбленной любовной гордости с обеих сторон и т. д., и т. д., одним словом, что-то вроде какой-то тончайшей романической путаницы, недостойной всякого серьезного и здравомыслящего человека и, вдобавок, с подлостью.
Удивлялся
я тому и прежде, и не в ее пользу, а тут как-то особенно сообразил — и все странные мысли, одна за
другой, текли в голову.
Это
я сам его таким выдумал, а на деле оказался
другой, упавший столь ниже моей фантазии.
Но, требуя честности от
других, буду честен и сам:
я должен сознаться, что зашитый в кармане документ возбуждал во
мне не одно только страстное желание лететь на помощь Версилову.
Если б Колумб перед открытием Америки стал рассказывать свою идею
другим,
я убежден, что его бы ужасно долго не поняли.
Там
я просто истреблял его: суп выливал в окно в крапиву или в одно
другое место, говядину — или кидал в окно собаке, или, завернув в бумагу, клал в карман и выносил потом вон, ну и все прочее.
Это было очень трудное испытание, но через два с лишком года, при приезде в Петербург, у
меня в кармане, кроме
других денег, было семьдесят рублей, накопленных единственно из этого сбережения.
Там, дальше, уже нажив тысячу и
другую,
я бы, конечно, и невольно вышел из факторства и уличного перекупства.
Но, взамен того,
мне известно как пять моих пальцев, что все эти биржи и банкирства
я узнаю и изучу в свое время, как никто
другой, и что наука эта явится совершенно просто, потому только, что до этого дойдет дело.
Опять-таки,
я давно уже заметил в себе черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению
других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала
другая мысль, слишком уже для
меня тяжелая: «Не
я ли сам виноват вместо них?» И как часто
я обвинял себя напрасно!
Даже про Крафта вспоминал с горьким и кислым чувством за то, что тот
меня вывел сам в переднюю, и так было вплоть до
другого дня, когда уже все совершенно про Крафта разъяснилось и сердиться нельзя было.
Я буду ласков и с теми и с
другими и, может быть, дам им денег, но сам от них ничего не возьму.
Не потому, чтоб придавили они
меня, а совсем в
другом смысле, в обратном.
Не говоря с ней ни слова, мы помещались, он по одну сторону, а
я по
другую, и с самым спокойным видом, как будто совсем не замечая ее, начинали между собой самый неблагопристойный разговор.
В тот вечер
я очень досадовал, на
другой день не так много, на третий совсем забыл.
На
другие три рубля
я завел одеяльце и пеленки.
Я тотчас привез доктора, он что-то прописал, и мы провозились всю ночь, мучая крошку его скверным лекарством, а на
другой день он объявил, что уже поздно, и на просьбы мои — а впрочем, кажется, на укоры — произнес с благородною уклончивостью: «
Я не Бог».
— Но теперь довольно, — обратился он к матушке, которая так вся и сияла (когда он обратился ко
мне, она вся вздрогнула), — по крайней мере хоть первое время чтоб
я не видал рукоделий, для
меня прошу. Ты, Аркадий, как юноша нашего времени, наверно, немножко социалист; ну, так поверишь ли,
друг мой, что наиболее любящих праздность — это из трудящегося вечно народа!
—
Я всегда сочувствовала вам, Андрей Петрович, и всем вашим, и была
другом дома; но хоть князья
мне и чужие, а
мне, ей-Богу, их жаль. Не осердитесь, Андрей Петрович.
— Аркадий,
я желал бы, чтоб ты оделся получше, мой
друг; ты одет недурно, но, ввиду дальнейшего,
я мог бы тебе отрекомендовать хорошего одного француза, предобросовестного и со вкусом.
— Кстати, Софи, отдай немедленно Аркадию его шестьдесят рублей; а ты, мой
друг, не сердись за торопливость расчета.
Я по лицу твоему угадываю, что у тебя в голове какое-то предприятие и что ты нуждаешься… в оборотном капитале… или вроде того.
—
Друг мой, не претендуй, что она
мне открыла твои секреты, — обратился он ко
мне, — к тому же она с добрым намерением — просто матери захотелось похвалиться чувствами сына. Но поверь,
я бы и без того угадал, что ты капиталист. Все секреты твои на твоем честном лице написаны. У него «своя идея», Татьяна Павловна,
я вам говорил.
— Оставим мое честное лицо, — продолжал
я рвать, —
я знаю, что вы часто видите насквозь, хотя в
других случаях не дальше куриного носа, — и удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у
меня есть «своя идея». То, что вы так выразились, конечно случайность, но
я не боюсь признаться: у
меня есть «идея». Не боюсь и не стыжусь.
— То есть не удостоишь открыть. Не надо, мой
друг,
я и так знаю сущность твоей идеи; во всяком случае, это...
— Это, конечно, премило, если только в самом деле будет смешно, — заметил он, проницательно в
меня вглядываясь, — ты немного огрубел, мой
друг, там, где ты рос, а впрочем, все-таки ты довольно еще приличен. Он очень мил сегодня, Татьяна Павловна, и вы прекрасно сделали, что развязали наконец этот кулек.
— Смотри ты! — погрозила она
мне пальцем, но так серьезно, что это вовсе не могло уже относиться к моей глупой шутке, а было предостережением в чем-то
другом: «Не вздумал ли уж начинать?»
— Ей-Богу, забыл, мой
друг, и от души виноват.
Я помню лишь, что это было как-то очень давно и происходило где-то…
— Случилось так, — продолжал
я, — что вдруг, в одно прекрасное утро, явилась за
мною друг моего детства, Татьяна Павловна, которая всегда являлась в моей жизни внезапно, как на театре, и
меня повезли в карете и привезли в один барский дом, в пышную квартиру.
Вот таким-то образом
я на
другое утро, часов в десять, бродя по квартире, зашел вдруг, совсем невзначай, к вам в кабинет.