Неточные совпадения
Каждый-то раз, как я вступал куда-либо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом,
одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп —
все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить...
Замечу при сем, в виде феномена, что я не помню ни
одного исключения:
все спрашивали.
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что
один из учителей — впрочем, он
один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец,
один из товарищей, очень едкий малый и с которым я
всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
Я их видел; в них мало чего-нибудь личного; напротив, по возможности
одни только торжественные извещения о самых общих событиях и о самых общих чувствах, если так можно выразиться о чувствах: извещения прежде
всего о своем здоровье, потом спросы о здоровье, затем пожелания, торжественные поклоны и благословения — и
все.
Версилов, отец мой, которого я видел
всего только раз в моей жизни, на миг, когда мне было
всего десять лет (и который в
один этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо, не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
«Я буду не
один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый
все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду
один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне
все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на
один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется,
одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Но тут
все жили вместе, в
одном деревянном флигеле, в переулке, в Семеновском полку.
Но мать, сестра, Татьяна Павловна и
все семейство покойного Андроникова (
одного месяца три перед тем умершего начальника отделения и с тем вместе заправлявшего делами Версилова), состоявшее из бесчисленных женщин, благоговели перед ним, как перед фетишем.
Отвернулись от него
все, между прочим и
все влиятельные знатные люди, с которыми он особенно умел во
всю жизнь поддерживать связи, вследствие слухов об
одном чрезвычайно низком и — что хуже
всего в глазах «света» — скандальном поступке, будто бы совершенном им с лишком год назад в Германии, и даже о пощечине, полученной тогда же слишком гласно, именно от
одного из князей Сокольских, и на которую он не ответил вызовом.
Появившись, она проводила со мною
весь тот день, ревизовала мое белье, платье, разъезжала со мной на Кузнецкий и в город, покупала мне необходимые вещи, устроивала,
одним словом,
все мое приданое до последнего сундучка и перочинного ножика; при этом
все время шипела на меня, бранила меня, корила меня, экзаменовала меня, представляла мне в пример других фантастических каких-то мальчиков, ее знакомых и родственников, которые будто бы
все были лучше меня, и, право, даже щипала меня, а толкала положительно, даже несколько раз, и больно.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось
одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя было не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на него в свете, что
все будто стали относиться к нему не так, как прежде, к здоровому; это впечатление не покидало его даже в самых веселых светских собраниях.
Хоть он и бил меня два года назад, а всегда во мне нуждался, не для
одних сапог; он
все мне пересказывал.
— Ну и что ж, — изменилось вдруг
все лицо князя, — проповедует Бога по-прежнему, и, и… пожалуй, опять по девочкам, по неоперившимся девочкам? Хе-хе! Тут и теперь презабавный наклевывается
один анекдот… Хе-хе!
— Так объявляю же вам, что
все это — ложь, сплетение гнусных козней и клевета врагов, то есть
одного врага,
одного главнейшего и бесчеловечного, потому что у него
один только враг и есть — это ваша дочь!
Вошли две дамы, обе девицы,
одна — падчерица
одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени
всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности не стоит).
Я уже знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему в кабинете князя; я изучал этот портрет
весь этот месяц. При ней же я провел в кабинете минуты три и ни на
одну секунду не отрывал глаз от ее лица. Но если б я не знал портрета и после этих трех минут спросили меня: «Какая она?» — я бы ничего не ответил, потому что
все у меня заволоклось.
Именно нужды не было: высшее соображение поглощало
все мелочи, и
одно могущественное чувство удовлетворяло меня за
все.
Заметьте, она уж и ехала с тем, чтоб меня поскорей оскорбить, еще никогда не видав: в глазах ее я был «подсыльный от Версилова», а она была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит в руках
всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если захочет, посредством
одного документа; подозревала по крайней мере это.
Я подступил: вещь на вид изящная, но в костяной резьбе, в
одном месте, был изъян. Я только
один и подошел смотреть,
все молчали; конкурентов не было. Я бы мог отстегнуть застежки и вынуть альбом из футляра, чтоб осмотреть вещь, но правом моим не воспользовался и только махнул дрожащей рукой: «дескать,
все равно».
— Слушайте, — пробормотал я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно любя его, — слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше
всех, об убийстве герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и
одной только этой штукой, в
один миг, нажил несколько миллионов, — вот как люди делают!
Дергачев жил в маленьком флигеле, на дворе деревянного дома
одной купчихи, но зато флигель занимал
весь.
Всего было чистых три комнаты. Во
всех четырех окнах были спущены шторы. Это был техник и имел в Петербурге занятие; я слышал мельком, что ему выходило
одно выгодное частное место в губернии и что он уже отправляется.
Из остальных я припоминаю
всего только два лица из
всей этой молодежи:
одного высокого смуглого человека, с черными бакенами, много говорившего, лет двадцати семи, какого-то учителя или вроде того, и еще молодого парня моих лет, в русской поддевке, — лицо со складкой, молчаливое, из прислушивающихся.
Это, видите ли, — вдруг обратился он ко мне
одному (и признаюсь, если он имел намерение обэкзаменовать во мне новичка или заставить меня говорить, то прием был очень ловкий с его стороны; я тотчас это почувствовал и приготовился), — это, видите ли, вот господин Крафт, довольно уже нам
всем известный и характером и солидностью убеждений.
— Но чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? — кричал учитель (он
один только кричал,
все остальные говорили тихо). — Пусть Россия осуждена на второстепенность; но можно работать и не для
одной России. И, кроме того, как же Крафт может быть патриотом, если он уже перестал в Россию верить?
Скажите, зачем я непременно должен быть благороден, тем более если
все продолжается
одну минуту.
Я крепко пожал руку Васина и добежал до Крафта, который
все шел впереди, пока я говорил с Васиным. Мы молча дошли до его квартиры; я не хотел еще и не мог говорить с ним. В характере Крафта
одною из сильнейших черт была деликатность.
Одно мгновение мне вдруг захотелось взять и уйти и так оставить
все дела навсегда.
— Из людей получше теперь
все — помешанные. Сильно кутит
одна середина и бездарность… Впрочем, это
все не стоит.
— Ну, хорошо, — сказал я, сунув письмо в карман. — Это дело пока теперь кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне открыла, сказала мне, что вы, и только
один вы, могли бы передать истину о случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас ждал, как солнца, которое
все у меня осветит. Вы не знаете моего положения, Крафт. Умоляю вас сказать мне
всю правду. Я именно хочу знать, какой он человек, а теперь — теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
Затем произошло
одно странное обстоятельство: болезненная падчерица Катерины Николавны, по-видимому, влюбилась в Версилова, или чем-то в нем поразилась, или воспламенилась его речью, или уж я этого ничего не знаю; но известно, что Версилов
одно время
все почти дни проводил около этой девушки.
Марья Ивановна, передавая
все это мне в Москве, верила и тому и другому варианту, то есть
всему вместе: она именно утверждала, что
все это могло произойти совместно, что это вроде la haine dans l'amour, [Ненависти в любви (франц.).] оскорбленной любовной гордости с обеих сторон и т. д., и т. д.,
одним словом, что-то вроде какой-то тончайшей романической путаницы, недостойной всякого серьезного и здравомыслящего человека и, вдобавок, с подлостью.
По возможности полные сведения имели только два-три лица; более
всех знал покойный Андроников, имея уже давно деловые сношения с Ахмаковыми и особенно с Катериной Николавной по
одному случаю.
— В Америку! К себе, к
одному себе! Вот в чем
вся «моя идея», Крафт! — сказал я восторженно.
Удивлялся я тому и прежде, и не в ее пользу, а тут как-то особенно сообразил — и
все странные мысли,
одна за другой, текли в голову.
— Слышали, — скажут мне, — не новость. Всякий фатер в Германии повторяет это своим детям, а между тем ваш Ротшильд (то есть покойный Джемс Ротшильд, парижский, я о нем говорю) был
всего только
один, а фатеров мильоны.
— Вы уверяете, что слышали, а между тем вы ничего не слышали. Правда, в
одном и вы справедливы: если я сказал, что это дело «очень простое», то забыл прибавить, что и самое трудное.
Все религии и
все нравственности в мире сводятся на
одно: «Надо любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть
одного из ваших пороков, попробуйте-ка, — а? Так и тут.
Вот почему бесчисленные ваши фатеры в течение бесчисленных веков могут повторять эти удивительные два слова, составляющие
весь секрет, а между тем Ротшильд остается
один. Значит: то, да не то, и фатеры совсем не ту мысль повторяют.
Уж
одно слово, что он фатер, — я не об немцах
одних говорю, — что у него семейство, он живет как и
все, расходы как и у
всех, обязанности как и у
всех, — тут Ротшильдом не сделаешься, а станешь только умеренным человеком. Я же слишком ясно понимаю, что, став Ротшильдом или даже только пожелав им стать, но не по-фатерски, а серьезно, — я уже тем самым разом выхожу из общества.
Несколько лет назад я прочел в газетах, что на Волге, на
одном из пароходов, умер
один нищий, ходивший в отрепье, просивший милостыню,
всем там известный.
Ответ ясный: потому что ни
один из них, несмотря на
все их хотенье, все-таки не до такой степени хочет, чтобы, например, если уж никак нельзя иначе нажить, то стать даже и нищим; и не до такой степени упорен, чтобы, даже и став нищим, не растратить первых же полученных копеек на лишний кусок себе или своему семейству.
Там я просто истреблял его: суп выливал в окно в крапиву или в
одно другое место, говядину — или кидал в окно собаке, или, завернув в бумагу, клал в карман и выносил потом вон, ну и
все прочее.
В дом, в котором была открыта подписка, сыпались деньги со
всего Парижа как из мешка; но и дома наконец недостало: публика толпилась на улице —
всех званий, состояний, возрастов; буржуа, дворяне, дети их, графини, маркизы, публичные женщины —
все сбилось в
одну яростную, полусумасшедшую массу укушенных бешеной собакой; чины, предрассудки породы и гордости, даже честь и доброе имя —
все стопталось в
одной грязи;
всем жертвовали (даже женщины), чтобы добыть несколько акций.
Мне грустно, что разочарую читателя сразу, грустно, да и весело. Пусть знают, что ровно никакого-таки чувства «мести» нет в целях моей «идеи», ничего байроновского — ни проклятия, ни жалоб сиротства, ни слез незаконнорожденности, ничего, ничего.
Одним словом, романтическая дама, если бы ей попались мои записки, тотчас повесила бы нос.
Вся цель моей «идеи» — уединение.
Нет, не незаконнорожденность, которою так дразнили меня у Тушара, не детские грустные годы, не месть и не право протеста явились началом моей «идеи»; вина
всему —
один мой характер.
К тому же и не находил ничего в обществе людей, как ни старался, а я старался; по крайней мере
все мои однолетки,
все мои товарищи,
все до
одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения.
Особенно счастлив я был, когда, ложась спать и закрываясь одеялом, начинал уже
один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад. Самая яростная мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия «идеи», когда
все мечты из глупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в рассудочную форму действительности.
Все слилось в
одну цель. Они, впрочем, и прежде были не так уж очень глупы, хотя их была тьма тем и тысяча тысяч. Но были любимые… Впрочем, не приводить же их здесь.
Одна действительность
все оправдывает.
И не половину бы отдал, потому что тогда вышла бы
одна пошлость: я стал бы только вдвое беднее и больше ничего; но именно
все,
все до копейки, потому что, став нищим, я вдруг стал бы вдвое богаче Ротшильда!
Наконец
все кончилось совсем неожиданно: мы пристали раз, уже совсем в темноте, к
одной быстро и робко проходившей по бульвару девушке, очень молоденькой, может быть только лет шестнадцати или еще меньше, очень чисто и скромно одетой, может быть живущей трудом своим и возвращавшейся домой с занятий, к старушке матери, бедной вдове с детьми; впрочем, нечего впадать в чувствительность.