Неточные совпадения
Я начинаю, то
есть я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого
года, то
есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил…
Дело произошло таким образом: двадцать два
года назад помещик Версилов (это-то и
есть мой отец), двадцати пяти
лет, посетил свое имение в Тульской губернии.
Он как раз к тому времени овдовел, то
есть к двадцати пяти
годам своей жизни.
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и
был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в
год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
Итак, в числе этой дворни, которой
было множество и кроме Макара Иванова,
была одна девица, и
была уже
лет восемнадцати, когда пятидесятилетний Макар Долгорукий вдруг обнаружил намерение на ней жениться.
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то
есть мать моя)
была круглою сиротою уже несколько
лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть
лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы
было принять и за бред, если бы он и без того не
был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Что же до характера моей матери, то до восемнадцати
лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать в Москву в ученье, и дала ей некоторое воспитание, то
есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого
года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не
было вовсе и что все вышло так.
Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого
года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло
быть в то время лицо.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового,
было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще не далее как несколько месяцев тому назад, то
есть двадцать
лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
Я приставал к нему раз-другой прошлого
года, когда можно
было с ним разговаривать (потому что не всегда можно
было с ним разговаривать), со всеми этими вопросами и заметил, что он, несмотря на всю свою светскость и двадцатилетнее расстояние, как-то чрезвычайно кривился.
Вопросов я наставил много, но
есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого
года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился с нею вовсе.
Где бы Версиловы ни
были, жили ли по нескольку
лет на месте или переезжали, Макар Иванович непременно уведомлял о себе «семейство».
Письма присылались в
год по два раза, не более и не менее, и
были чрезвычайно одно на другое похожие.
Прибавлю, однако, что я кончил гимназический курс в последнем
году плохо, тогда как до седьмого класса всегда
был из первых, а случилось это вследствие той же идеи, вследствие вывода, может
быть ложного, который я из нее вывел.
Кончив гимназию, я тотчас же вознамерился не только порвать со всеми радикально, но если надо, то со всем даже миром, несмотря на то что мне
был тогда всего только двадцатый
год.
Дилемма стояла передо мной неотразимая: или университет и дальнейшее образование, или отдалить немедленное приложение «идеи» к делу еще на четыре
года; я бестрепетно стал за идею, ибо
был математически убежден.
Версилов, отец мой, которого я видел всего только раз в моей жизни, на миг, когда мне
было всего десять
лет (и который в один этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо, не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
«Я
буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не
буду один, как в столько ужасных
лет до сих пор: со мной
будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять
лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю,
был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и
была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в
году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Именно таинственные потому, что
были накоплены из карманных денег моих, которых отпускалось мне по пяти рублей в месяц, в продолжение двух
лет; копление же началось с первого дня моей «идеи», а потому Версилов не должен
был знать об этих деньгах ни слова.
Замечу, что девять
лет назад он
был несравненно изящнее.
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно
было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь
лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Впрочем, он
был еще вовсе не старик, ему
было всего сорок пять
лет; вглядываясь же дальше, я нашел в красоте его даже что-то более поражающее, чем то, что уцелело в моем воспоминании.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не говоря уже о том, что все еще
была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже
год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Она прежде встречалась мне раза три-четыре в моей московской жизни и являлась Бог знает откуда, по чьему-то поручению, всякий раз когда надо
было меня где-нибудь устроивать, — при поступлении ли в пансионишко Тушара или потом, через два с половиной
года, при переводе меня в гимназию и помещении в квартире незабвенного Николая Семеновича.
Старик казался только разве уж чересчур иногда легкомысленным, как-то не по
летам, чего прежде совсем, говорят, не
было.
Свое семейство у него
было малое; он
был вдовцом уже двадцать
лет и имел лишь единственную дочь, ту вдову-генеральшу, которую теперь ждали из Москвы ежедневно, молодую особу, характера которой он несомненно боялся.
Он все меня бил, потому что
был больше чем тремя
годами старше, а я ему служил и сапоги снимал.
— Но ты
был один, ты сам говорил мне, и хоть бы этот Lambert; ты это так очертил: эта канарейка, эта конфирмация со слезами на груди и потом, через какой-нибудь
год, он о своей матери с аббатом…
— Александра Петровна Синицкая, — ты, кажется, ее должен
был здесь встретить недели три тому, — представь, она третьего дня вдруг мне, на мое веселое замечание, что если я теперь женюсь, то по крайней мере могу
быть спокоен, что не
будет детей, — вдруг она мне и даже с этакою злостью: «Напротив, у вас-то и
будут, у таких-то, как вы, и бывают непременно, с первого даже
года пойдут, увидите».
— Я ничего не читал и совсем не литературен. Я читал, что попадется, а последние два
года совсем ничего не читал и не
буду читать.
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама
была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя
годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может
быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место
будет, потому что в сущности не стоит).
В комнате, даже слишком небольшой,
было человек семь, а с дамами человек десять. Дергачеву
было двадцать пять
лет, и он
был женат. У жены
была сестра и еще родственница; они тоже жили у Дергачева. Комната
была меблирована кое-как, впрочем достаточно, и даже
было чисто. На стене висел литографированный портрет, но очень дешевый, а в углу образ без ризы, но с горевшей лампадкой. Дергачев подошел ко мне, пожал руку и попросил садиться.
— Сделайте одолжение, — прибавила тотчас же довольно миловидная молоденькая женщина, очень скромно одетая, и, слегка поклонившись мне, тотчас же вышла. Это
была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате оставались еще две дамы — одна очень небольшого роста,
лет двадцати, в черном платьице и тоже не из дурных, а другая
лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но в разговор не вступали.
Двадцати шести
лет, довольно сухощав, росту выше среднего, белокур, лицо серьезное, но мягкое; что-то во всем нем
было такое тихое.
— Ввиду того, что Крафт сделал серьезные изучения, вывел выводы на основании физиологии, которые признает математическими, и убил, может
быть,
года два на свою идею (которую я бы принял преспокойно a priori), ввиду этого, то
есть ввиду тревог и серьезности Крафта, это дело представляется в виде феномена.
Я выпалил все это нервно и злобно, порвав все веревки. Я знал, что лечу в яму, но я торопился, боясь возражений. Я слишком чувствовал, что сыплю как сквозь решето, бессвязно и через десять мыслей в одиннадцатую, но я торопился их убедить и перепобедить. Это так
было для меня важно! Я три
года готовился! Но замечательно, что они вдруг замолчали, ровно ничего не говорили, а все слушали. Я все продолжал обращаться к учителю...
Позвольте-с: у меня
был товарищ, Ламберт, который говорил мне еще шестнадцати
лет, что когда он
будет богат, то самое большое наслаждение его
будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных
будут умирать с голоду; а когда им топить
будет нечем, то он купит целый дровяной двор, сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст.
Что мне за дело о том, что
будет через тысячу
лет с этим вашим человечеством, если мне за это, по вашему кодексу, — ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига?
— Это очень может
быть верно. Я знал вашу сестру, Лизавету Макаровну, прошлого
года, в Луге… Крафт остановился и, кажется, вас ждет; ему поворачивать.
Но я знал от Марьи Ивановны, жены Николая Семеновича, у которого я прожил столько
лет, когда ходил в гимназию, — и которая
была родной племянницей, воспитанницей и любимицей Андроникова, что Крафту даже «поручено» передать мне нечто.
— Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево — все засмеются: «Разве ты до него доживешь?» С другой стороны, желающие добра толкуют о том, что
будет через тысячу
лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало…
— Позвольте, Крафт, вы сказали: «Заботятся о том, что
будет через тысячу
лет». Ну а ваше отчаяние… про участь России… разве это не в том же роде забота?
Это
была болезненная девушка,
лет семнадцати, страдавшая расстройством груди и, говорят, чрезвычайной красоты, а вместе с тем и фантастичности.
И какой-нибудь Васин вразумляет меня тем, что у меня еще «пятьдесят
лет жизни впереди и, стало
быть, тужить не о чем».
Я этот месяц выдержал, может
быть только несколько расстроил желудок; но с следующего месяца я прибавил к хлебу суп, а утром и вечером по стакану чаю — и, уверяю вас, так провел
год в совершенном здоровье и довольстве, а нравственно — в упоении и в непрерывном тайном восхищении.
По окончании
года, убедившись, что я в состоянии выдержать какой угодно пост, я стал
есть, как и они, и перешел обедать с ними вместе.
Это
было очень трудное испытание, но через два с лишком
года, при приезде в Петербург, у меня в кармане, кроме других денег,
было семьдесят рублей, накопленных единственно из этого сбережения.
Раз заведя, я
был уверен, что проношу долго; я два с половиной
года нарочно учился носить платье и открыл даже секрет: чтобы платье
было всегда ново и не изнашивалось, надо чистить его щеткой сколь возможно чаще, раз по пяти и шести в день.
О, я ведь предчувствовал, как тривиальны
будут все возражения и как тривиален
буду я сам, излагая «идею»: ну что я высказал? Сотой доли не высказал; я чувствую, что вышло мелочно, грубо, поверхностно и даже как-то моложе моих
лет.