Неточные совпадения
Раскрыла, взглянула, усмехнулась: «Благодарите,
говорит, вашего
друга господина Рогожина за его любезное внимание», откланялась и ушла.
А так как люди гораздо умнее, чем обыкновенно думают про них их господа, то и камердинеру зашло в голову, что тут два дела: или князь так, какой-нибудь потаскун и непременно пришел на бедность просить, или князь просто дурачок и амбиции не имеет, потому что умный князь и с амбицией не стал бы в передней сидеть и с лакеем про свои дела
говорить, а стало быть, и в том и в
другом случае не пришлось бы за него отвечать?
Затем стал
говорить генерал Епанчин, в своем качестве отца, и
говорил резонно, избегнул трогательного, упомянул только, что вполне признает ее право на решение судьбы Афанасия Ивановича, ловко щегольнул собственным смирением, представив на вид, что судьба его дочери, а может быть и двух
других дочерей, зависит теперь от ее же решения.
— Если сердитесь, то не сердитесь, — сказал он, — я ведь сам знаю, что меньше
других жил и меньше всех понимаю в жизни. Я, может быть, иногда очень странно
говорю…
— Коли
говорите, что были счастливы, стало быть, жили не меньше, а больше; зачем же вы кривите и извиняетесь? — строго и привязчиво начала Аглая, — и не беспокойтесь, пожалуйста, что вы нас поучаете, тут никакого нет торжества с вашей стороны. С вашим квиетизмом можно и сто лет жизни счастьем наполнить. Вам покажи смертную казнь и покажи вам пальчик, вы из того и из
другого одинаково похвальную мысль выведете, да еще довольны останетесь. Этак можно прожить.
Иные, встречаясь с нею, стали ласково с нею здороваться; там в обычае, встретя
друг друга, — знакомые или нет, — кланяться и
говорить: «Здравствуйте».
Бог ищет людей, хороших, конечно, а злых и капризных ему не надо; капризных особенно, которые сегодня решают одно, а завтра
говорят другое.
Он, впрочем, знает, что если б он разорвал все, но сам, один, не ожидая моего слова и даже не
говоря мне об этом, без всякой надежды на меня, то я бы тогда переменила мои чувства к нему и, может быть, стала бы его
другом.
— Приготовляется брак, и брак редкий. Брак двусмысленной женщины и молодого человека, который мог бы быть камер-юнкером. Эту женщину введут в дом, где моя дочь и где моя жена! Но покамест я дышу, она не войдет! Я лягу на пороге, и пусть перешагнет чрез меня!.. С Ганей я теперь почти не
говорю, избегаю встречаться даже. Я вас предупреждаю нарочно; коли будете жить у нас, всё равно и без того станете свидетелем. Но вы сын моего
друга, и я вправе надеяться…
— Да, наболело. Про нас и
говорить нечего. Сами виноваты во всем. А вот у меня есть один большой
друг, этот еще несчастнее. Хотите, я вас познакомлю?
— Повиниться-то?.. И с чего я взял давеча, что вы идиот! Вы замечаете то, чего
другие никогда не заметят. С вами
поговорить бы можно, но… лучше не
говорить!
— Перестать? Рассчитывать? Одному? Но с какой же стати, когда для меня это составляет капитальнейшее предприятие, от которого так много зависит в судьбе всего моего семейства? Но, молодой
друг мой, вы плохо знаете Иволгина. Кто
говорит «Иволгин», тот
говорит «стена»: надейся на Иволгина как на стену, вот как
говорили еще в эскадроне, с которого начал я службу. Мне вот только по дороге на минутку зайти в один дом, где отдыхает душа моя, вот уже несколько лет, после тревог и испытаний…
— «Вот это,
говорит, батюшка, дело
другое, и доброе, и благородное и богоугодное; за здравие ваше и подам».
Говорили тогда, что могли быть и
другие причины такой поспешности его отъезда; но об этом, равно как и о приключениях князя в Москве и вообще в продолжение его отлучки из Петербурга, мы можем сообщить довольно мало сведений.
Это были девицы гордые, высокомерные и даже между собой иногда стыдливые; а впрочем, понимавшие
друг друга не только с первого слова, но с первого даже взгляда, так что и
говорить много иной раз было бы незачем.
— Пятьдесят рублей, если выиграю, и только пять, если проиграю, — объяснил вдруг Лебедев совсем
другим голосом, чем
говорил доселе, а так, как будто он никогда не кричал.
Они
говорили друг другу ты. В Москве им случалось сходиться часто и подолгу, было даже несколько мгновений в их встречах, слишком памятно запечатлевшихся
друг у
друга в сердце. Теперь же они месяца три с лишком как не видались.
„Я всё это переменю,
говорю, и отделаю, а то и
другой дом к свадьбе, пожалуй, куплю“.
Сам ты
говоришь, что нашла же она возможность
говорить с тобой совсем
другим языком, чем прежде обращалась и
говорила.
— Что ж, может, и впрямь не понимает, хе-хе!
Говорят же про тебя, что ты… того.
Другого она любит, — вот что пойми! Точно так, как ее люблю теперь, точно так же она
другого теперь любит. А
другой этот, знаешь ты кто? Это ты! Что, не знал, что ли?
— Он на смертном одре, —
говорила, суетясь, Лизавета Прокофьевна, — а мы тут будем еще церемонии наблюдать?
Друг он нашего дома иль нет?
Все наконец расселись в ряд на стульях напротив князя, все, отрекомендовавшись, тотчас же нахмурились и для бодрости переложили из одной руки в
другую свои фуражки, все приготовились
говорить, и все, однако ж, молчали, чего-то выжидая с вызывающим видом, в котором так и читалось: «Нет, брат, врешь, не надуешь!» Чувствовалось, что стоит только кому-нибудь для началу произнести одно только первое слово, и тотчас же все они заговорят вместе, перегоняя и перебивая
друг друга.
— Но ведь если вы, наконец, господин Бурдовский, не желаете здесь
говорить, — удалось наконец вклеить князю, чрезвычайно пораженному таким началом, — то
говорю вам, пойдемте сейчас в
другую комнату, а о вас всех, повторяю вам, сию минуту только услышал…
— Господа, господа, позвольте же наконец, господа,
говорить, — в тоске и в волнении восклицал князь, — и сделайте одолжение, будемте
говорить так, чтобы понимать
друг друга. Я ничего, господа, насчет статьи, пускай, только ведь это, господа, всё неправда, что в статье напечатано; я потому
говорю, что вы сами это знаете; даже стыдно. Так что я решительно удивляюсь, если это из вас кто-нибудь написал.
Иван Федорович
говорил на
другой же день князю Щ., что «с ней это бывает, но в такой степени, как вчера, даже и с нею редко бывает, так года в три по одному разу, но уж никак не чаще!
Он
говорил одно, но так, как будто бы этими самыми словами хотел сказать совсем
другое.
Говорил с оттенком насмешки и в то же время волновался несоразмерно, мнительно оглядывался, видимо путался и терялся на каждом слове, так что всё это, вместе с его чахоточным видом и с странным, сверкающим и как будто исступленным взглядом, невольно продолжало привлекать к нему внимание.
— Да
говорю же вам, судите сами, что может быть тут общего между Евгением Павлычем и… ею и вдобавок с Рогожиным? Повторяю вам, состояние огромное, что мне совершенно известно;
другое состояние, которого он ждет от дяди. Просто Настасья Филипповна…
Во-первых, что же и есть либерализм, если
говорить вообще, как не нападение (разумное или ошибочное, это
другой вопрос) на существующие порядки вещей?
Над матерью сейчас насмеялась в глаза, над сестрами, над князем Щ.; про меня и
говорить нечего, надо мной она редко когда не смеется, но ведь я что, я, знаешь, люблю ее, люблю даже, что она смеется, — и, кажется, бесенок этот меня за это особенно любит, то есть больше всех
других, кажется.
Но согласись, милый
друг, согласись сам, какова вдруг загадка и какова досада слышать, когда вдруг этот хладнокровный бесенок (потому что она стояла пред матерью с видом глубочайшего презрения ко всем нашим вопросам, а к моим преимущественно, потому что я, черт возьми, сглупил, вздумал было строгость показать, так как я глава семейства, — ну, и сглупил), этот хладнокровный бесенок так вдруг и объявляет с усмешкой, что эта «помешанная» (так она выразилась, и мне странно, что она в одно слово с тобой: «Разве вы не могли,
говорит, до сих пор догадаться»), что эта помешанная «забрала себе в голову во что бы то ни стало меня замуж за князя Льва Николаича выдать, а для того Евгения Павлыча из дому от нас выживает…»; только и сказала; никакого больше объяснения не дала, хохочет себе, а мы рот разинули, хлопнула дверью и вышла.
Но
друг человечества с шатостию нравственных оснований есть людоед человечества, не
говоря о его тщеславии; ибо оскорбите тщеславие которого-нибудь из сих бесчисленных
друзей человечества, и он тотчас же готов зажечь мир с четырех концов из мелкого мщения, — впрочем, так же точно, как и всякий из нас,
говоря по справедливости, как и я, гнуснейший из всех, ибо я-то, может быть, первый и дров принесу, а сам прочь убегу.
— Я видел настоящего толкователя Апокалипсиса, —
говорил генерал в
другом углу,
другим слушателям, и, между прочим, Птицыну, которого ухватил за пуговицу, — покойного Григория Семеновича Бурмистрова: тот, так сказать, прожигал сердца.
— Дома, все, мать, сестры, отец, князь Щ., даже мерзкий ваш Коля! Если прямо не
говорят, то так думают. Я им всем в глаза это высказала, и матери, и отцу. Maman была больна целый день; а на
другой день Александра и папаша сказали мне, что я сама не понимаю, что вру и какие слова
говорю. А я им тут прямо отрезала, что я уже всё понимаю, все слова, что я уже не маленькая, что я еще два года назад нарочно два романа Поль де Кока прочла, чтобы про всё узнать. Maman, как услышала, чуть в обморок не упала.
— Я не могу так пожертвовать собой, хоть я и хотел один раз и… может быть, и теперь хочу. Но я знаю наверно, что она со мной погибнет, и потому оставляю ее. Я должен был ее видеть сегодня в семь часов; я, может быть, не пойду теперь. В своей гордости она никогда не простит мне любви моей, — и мы оба погибнем! Это неестественно, но тут всё неестественно. Вы
говорите, она любит меня, но разве это любовь? Неужели может быть такая любовь, после того, что я уже вытерпел! Нет, тут
другое, а не любовь!
Я засмеялся и
говорю: «Слушай,
говорю, генерал, если бы кто
другой мне это сказал про тебя, то я бы тут же собственными руками мою голову снял, положил бы ее на большое блюдо и сам бы поднес ее на блюде всем сомневающимся: „Вот, дескать, видите эту голову, так вот этою собственною своею головой я за него поручусь, и не только голову, но даже в огонь“.
Вот как я,
говорю, за тебя ручаться готов!» Тут он бросился мне в объятия, всё среди улицы-с, прослезился, дрожит и так крепко прижал меня к груди, что я едва даже откашлялся: «Ты,
говорит, единственный
друг, который остался мне в несчастиях моих!» Чувствительный человек-с!
— Видите, Лукьян Тимофеич, тут страшное дело в ошибке. Этот Фердыщенко… я бы не желал
говорить про него дурного… но этот Фердыщенко… то есть, кто знает, может быть, это и он!.. Я хочу сказать, что, может быть, он и в самом деле способнее к тому, чем… чем
другой.
— Видите, — запутывался и всё более и более нахмуривался князь, расхаживая взад и вперед по комнате и стараясь не взглядывать на Лебедева, — мне дали знать… мне сказали про господина Фердыщенка, что будто бы он, кроме всего, такой человек, при котором надо воздерживаться и не
говорить ничего… лишнего, — понимаете? Я к тому, что, может быть, и действительно он был способнее, чем
другой… чтобы не ошибиться, — вот в чем главное, понимаете?
Перестает кашлять; вчера вечером сам
говорил, что
другой уже день кровью не кашляет.
Очень может быть, что это был не такой уже злой «мальчишка», каким его очерчивал Ганя,
говоря с сестрой, а злой какого-нибудь
другого сорта; да и Нине Александровне вряд ли он сообщил какое-нибудь свое наблюдение, единственно для того только, чтобы «разорвать ей сердце».
На столе лежали книги; он взял одну, продолжая
говорить, заглянул в развернутую страницу, тотчас же опять сложил и положил на стол, схватил
другую книгу, которую уже не развертывал, а продержал всё остальное время в правой руке, беспрерывно махая ею по воздуху.
Генерал
говорил минут десять, горячо, быстро, как бы не успевая выговаривать свои теснившиеся толпой мысли; даже слезы заблистали под конец в его глазах, но все-таки это были одни фразы без начала и конца, неожиданные слова и неожиданные мысли, быстро и неожиданно прорывавшиеся и перескакивавшие одна чрез
другую.
— Во-первых, это; но, положим, он тогда уже мог родиться; но как же уверять в глаза, что французский шассёр навел на него пушку и отстрелил ему ногу, так, для забавы; что он ногу эту поднял и отнес домой, потом похоронил ее на Ваганьковском кладбище, и
говорит, что поставил над нею памятник, с надписью, с одной стороны: «Здесь погребена нога коллежского секретаря Лебедева», а с
другой: «Покойся, милый прах, до радостного утра», и что, наконец, служит ежегодно по ней панихиду (что уже святотатство) и для этого ежегодно ездит в Москву.
А если, может быть, и хорошо (что тоже возможно), то чем же опять хорошо?» Сам отец семейства, Иван Федорович, был, разумеется, прежде всего удивлен, но потом вдруг сделал признание, что ведь, «ей-богу, и ему что-то в этом же роде всё это время мерещилось, нет-нет и вдруг как будто и померещится!» Он тотчас же умолк под грозным взглядом своей супруги, но умолк он утром, а вечером, наедине с супругой, и принужденный опять
говорить, вдруг и как бы с особенною бодростью выразил несколько неожиданных мыслей: «Ведь в сущности что ж?..» (Умолчание.) «Конечно, всё это очень странно, если только правда, и что он не спорит, но…» (Опять умолчание.) «А с
другой стороны, если глядеть на вещи прямо, то князь, ведь, ей-богу, чудеснейший парень, и… и, и — ну, наконец, имя же, родовое наше имя, всё это будет иметь вид, так сказать, поддержки родового имени, находящегося в унижении, в глазах света, то есть, смотря с этой точки зрения, то есть, потому… конечно, свет; свет есть свет; но всё же и князь не без состояния, хотя бы только даже и некоторого.
Так как он часто сбивался с одного на
другое и позабывал, о чем начинал
говорить, то князь затих, чтобы дать ему высказаться.
В продолжение вечера
другие сильные, но светлые впечатления стали наплывать в его душу; мы уже
говорили об этом.
Мы знаем, что у Епанчиных, пока они оставались в Павловске, его не принимали, в свидании с Аглаей Ивановной ему постоянно отказывали; что он уходил, ни слова не
говоря, а на
другой же день шел к ним опять, как бы совершенно позабыв о вчерашнем отказе, и, разумеется, получал новый отказ.
Когда все разошлись, Келлер нагнулся к Лебедеву и сообщил ему: «Мы бы с тобой затеяли крик, подрались, осрамились, притянули бы полицию; а он вон
друзей себе приобрел новых, да еще каких; я их знаю!» Лебедев, который был довольно «готов», вздохнул и произнес: «Утаил от премудрых и разумных и открыл младенцам, я это
говорил еще и прежде про него, но теперь прибавляю, что и самого младенца бог сохранил, спас от бездны, он и все святые его!»
Они рассказали ему, что играла Настасья Филипповна каждый вечер с Рогожиным в дураки, в преферанс, в мельники, в вист, в свои козыри, — во все игры, и что карты завелись только в самое последнее время, по переезде из Павловска в Петербург, потому что Настасья Филипповна всё жаловалась, что скучно и что Рогожин сидит целые вечера, молчит и
говорить ни о чем не умеет, и часто плакала; и вдруг на
другой вечер Рогожин вынимает из кармана карты; тут Настасья Филипповна рассмеялась, и стали играть.
Он всё
говорил шепотом и не торопясь, медленно и по-прежнему как-то странно задумчиво. Даже когда про стору рассказывал, то как будто рассказом своим хотел высказать что-то
другое, несмотря на всю экспансивность рассказа.