Неточные совпадения
— Н-ничего! Н-н-ничего! Как
есть ничего! — спохватился и заторопился поскорее чиновник, — н-никакими то
есть деньгами Лихачев доехать не мог! Нет, это не то, что Арманс. Тут один Тоцкий. Да вечером в Большом али во Французском театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там мало ли что промеж
себя говорят, а и те ничего не могут доказать: «вот, дескать, это
есть та
самая Настасья Филипповна», да и только, а насчет дальнейшего — ничего! Потому что и нет ничего.
И наконец, мне кажется, мы такие розные люди на вид… по многим обстоятельствам, что, у нас, пожалуй, и не может
быть много точек общих, но, знаете, я в эту последнюю идею
сам не верю, потому очень часто только так кажется, что нет точек общих, а они очень
есть… это от лености людской происходит, что люди так промеж
собой на глаз сортируются и ничего не могут найти…
Мы уже сказали сейчас, что
сам генерал, хотя
был человек и не очень образованный, а, напротив, как он
сам выражался о
себе, «человек самоучный», но
был, однако же, опытным супругом и ловким отцом.
На что он надеялся в этом случае — трудно
себе и представить; может
быть, даже на содействие
самого Гани.
Я не разуверял их, что я вовсе не люблю Мари, то
есть не влюблен в нее, что мне ее только очень жаль
было; я по всему видел, что им так больше хотелось, как они
сами вообразили и положили промеж
себя, и потому молчал и показывал вид, что они угадали.
— Да, может
быть, вы
сами не заметили чего-нибудь… О! идиот пр-ро-клятый! — воскликнул он уже совершенно вне
себя, — и рассказать ничего не умеет!
Уж одно то, что Настасья Филипповна жаловала в первый раз; до сих пор она держала
себя до того надменно, что в разговорах с Ганей даже и желания не выражала познакомиться с его родными, а в
самое последнее время даже и не упоминала о них совсем, точно их и не
было на свете.
Самолюбивый и тщеславный до мнительности, до ипохондрии; искавший во все эти два месяца хоть какой-нибудь точки, на которую мог бы опереться приличнее и выставить
себя благороднее; чувствовавший, что еще новичок на избранной дороге и, пожалуй, не выдержит; с отчаяния решившийся наконец у
себя дома, где
был деспотом, на полную наглость, но не смевший решиться на это перед Настасьей Филипповной, сбивавшей его до последней минуты с толку и безжалостно державшей над ним верх; «нетерпеливый нищий», по выражению
самой Настасьи Филипповны, о чем ему уже
было донесено; поклявшийся всеми клятвами больно наверстать ей всё это впоследствии, и в то же время ребячески мечтавший иногда про
себя свести концы и примирить все противоположности, — он должен теперь испить еще эту ужасную чашу, и, главное, в такую минуту!
Коля провел князя недалеко, до Литейной, в одну кафе-биллиардную, в нижнем этаже, вход с улицы. Тут направо, в углу, в отдельной комнатке, как старинный обычный посетитель, расположился Ардалион Александрович, с бутылкой пред
собой на столике и в
самом деле с «Indеpendance Belge» в руках. Он ожидал князя; едва завидел, тотчас же отложил газету и начал
было горячее и многословное объяснение, в котором, впрочем, князь почти ничего не понял, потому что генерал
был уж почти что готов.
Если бы даже и можно
было каким-нибудь образом, уловив случай, сказать Настасье Филипповне: «Не выходите за этого человека и не губите
себя, он вас не любит, а любит ваши деньги, он мне
сам это говорил, и мне говорила Аглая Епанчина, а я пришел вам пересказать», — то вряд ли это вышло бы правильно во всех отношениях.
— Нас однажды компания собралась, ну, и подпили это, правда, и вдруг кто-то сделал предложение, чтобы каждый из нас, не вставая из-за стола, рассказал что-нибудь про
себя вслух, но такое, что
сам он, по искренней совести, считает
самым дурным из всех своих дурных поступков в продолжение всей своей жизни; но с тем, чтоб искренно, главное, чтоб
было искренно, не лгать!
— Представьте
себе, господа, своим замечанием, что я не мог рассказать о моем воровстве так, чтобы стало похоже на правду, Афанасий Иванович тончайшим образом намекает, что я и не мог в
самом деле украсть (потому что это вслух говорить неприлично), хотя, может
быть, совершенно уверен
сам про
себя, что Фердыщенко и очень бы мог украсть!
Что же касается мужчин, то Птицын, например,
был приятель с Рогожиным, Фердыщенко
был как рыба в воде; Ганечка всё еще в
себя прийти не мог, но хоть смутно, а неудержимо
сам ощущал горячечную потребность достоять до конца у своего позорного столба; старичок учитель, мало понимавший в чем дело, чуть не плакал и буквально дрожал от страха, заметив какую-то необыкновенную тревогу кругом и в Настасье Филипповне, которую обожал, как свою внучку; но он скорее бы умер, чем ее в такую минуту покинул.
Я давеча и крикнуть даже хотел, если бы мог только
себе это позволить при этом содоме, что она
сама есть самое лучшее мое оправдание на все ее обвинения.
Чтобы закончить о всех этих слухах и известиях, прибавим и то, что у Епанчиных произошло к весне очень много переворотов, так что трудно
было не забыть о князе, который и
сам не давал, а может
быть, и не хотел подать о
себе вести.
Само собою разумеется, поездка
была отложена.
В этой гостиной, обитой темно-голубого цвета бумагой и убранной чистенько и с некоторыми претензиями, то
есть с круглым столом и диваном, с бронзовыми часами под колпаком, с узеньким в простенке зеркалом и с стариннейшею небольшою люстрой со стеклышками, спускавшеюся на бронзовой цепочке с потолка, посреди комнаты стоял
сам господин Лебедев, спиной к входившему князю, в жилете, но без верхнего платья, по-летнему, и, бия
себя в грудь, горько ораторствовал на какую-то тему.
Я как приехал, она и говорит: «Я от тебя не отрекаюсь совсем; я только подождать еще хочу, сколько мне
будет угодно, потому я всё еще
сама себе госпожа.
— Что же не доканчиваешь, — прибавил тот, осклабившись, — а хочешь, скажу, что ты вот в эту
самую минуту про
себя рассуждаешь: «Ну, как же ей теперь за ним
быть? Как ее к тому допустить?» Известно, что думаешь…
Значит, эта вещь заключала в
себе такой сильный для него интерес, что привлекла его внимание даже в то
самое время, когда он
был в таком тяжелом смущении, только что выйдя из воксала железной дороги.
Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил
сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало
быть и «высшего бытия», не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния, а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно
быть причислено к
самому низшему.
Если в ту секунду, то
есть в
самый последний сознательный момент пред припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать тебе: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!», — то, конечно, этот момент
сам по
себе и стоил всей жизни.
Да, это
были те
самые глаза (и в том, что те
самые, нет уже никакого теперь сомнения!), которые сверкнули на него утром, в толпе, когда он выходил из вагона Николаевской железной дороги; те
самые (совершенно те
самые!), взгляд которых он поймал потом давеча, у
себя за плечами, садясь на стул у Рогожина.
Убеждение в чем? (О, как мучила князя чудовищность, «унизительность» этого убеждения, «этого низкого предчувствия», и как обвинял он
себя самого!) Скажи же, если смеешь, в чем? — говорил он беспрерывно
себе, с упреком и с вызовом. — Формулируй, осмелься выразить всю свою мысль, ясно, точно, без колебания! О, я бесчестен! — повторял он с негодованием и с краской в лице, — какими же глазами
буду я смотреть теперь всю жизнь на этого человека! О, что за день! О боже, какой кошмар!
Затем вдруг как бы что-то разверзлось пред ним: необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может
быть, полсекунды; но он, однако же, ясно и сознательно помнил начало,
самый первый звук своего страшного вопля, который вырвался из груди его
сам собой и который никакою силой он не мог бы остановить. Затем сознание его угасло мгновенно, и наступил полный мрак.
Он
был рад всем, кого видел кругом
себя в эти три дня, рад Коле, почти от него не отходившему, рад всему семейству Лебедева (без племянника, куда-то исчезнувшего), рад
самому Лебедеву; даже с удовольствием принял посетившего его еще в городе генерала Иволгина.
«Может
быть,
сам и выдумал», — подумал князь про
себя.
— Это
будет очень хорошо, если вы сейчас же и
сами это дело окончите, — сказала Аглая, с какою-то особенною серьезностию подходя к князю, — а нам всем позволите
быть вашими свидетелями. Вас хотят замарать, князь, вам надо торжественно оправдать
себя, и я заранее ужасно рада за вас.
Надо признаться, что ему везло-таки счастье, так что он, уж и не говоря об интересной болезни своей, от которой лечился в Швейцарии (ну можно ли лечиться от идиотизма, представьте
себе это?!!), мог бы доказать
собою верность русской пословицы: «Известному разряду людей — счастье!» Рассудите
сами: оставшись еще грудным ребенком по смерти отца, говорят, поручика, умершего под судом за внезапное исчезновение в картишках всей ротной суммы, а может
быть, и за пересыпанную с излишком дачу розог подчиненному (старое-то время помните, господа!), наш барон взят
был из милости на воспитание одним из очень богатых русских помещиков.
— В этом вы правы, признаюсь, но это
было невольно, и я тотчас же сказал
себе тогда же, что мои личные чувства не должны иметь влияния на дело, потому что если я
сам себя признаю уже обязанным удовлетворить требования господина Бурдовского, во имя чувств моих к Павлищеву, то должен удовлетворить в каком бы то ни
было случае, то
есть, уважал бы или не уважал бы я господина Бурдовского.
Я ведь хотел же до господина Бурдовского эти десять тысяч на школу употребить, в память Павлищева, но ведь теперь это всё равно
будет, что на школу, что господину Бурдовскому, потому что господин Бурдовский, если и не «сын Павлищева», то ведь почти как «сын Павлищева»: потому что ведь его
самого так злобно обманули; он
сам искренно считал
себя сыном Павлищева!
— Да почти ничего дальше, — продолжал Евгений Павлович, — я только хотел заметить, что от этого дело может прямо перескочить на право силы, то
есть на право единичного кулака и личного захотения, как, впрочем, и очень часто кончалось на свете. Остановился же Прудон на праве силы. В американскую войну многие
самые передовые либералы объявили
себя в пользу плантаторов, в том смысле, что негры
суть негры, ниже белого племени, а стало
быть, право силы за белыми…
Князь хоть и обвинил
себя во многом, по обыкновению, и искренно ожидал наказания, но все-таки у него
было сначала полное внутреннее убеждение, что Лизавета Прокофьевна не могла на него рассердиться серьезно, а рассердилась больше на
себя самоё.
— А мне кажется, Николай Ардалионович, что вы его напрасно сюда перевезли, если это тот
самый чахоточный мальчик, который тогда заплакал и к
себе звал на похороны, — заметил Евгений Павлович, — он так красноречиво тогда говорил про стену соседнего дома, что ему непременно взгрустнется по этой стене,
будьте уверены.
Князь выслушал, казалось, в удивлении, что к нему обратились, сообразил, хотя, может
быть, и не совсем понял, не ответил, но, видя, что она и все смеются, вдруг раздвинул рот и начал смеяться и
сам. Смех кругом усилился; офицер, должно
быть, человек смешливый, просто прыснул со смеху. Аглая вдруг гневно прошептала про
себя...
Но согласись, милый друг, согласись
сам, какова вдруг загадка и какова досада слышать, когда вдруг этот хладнокровный бесенок (потому что она стояла пред матерью с видом глубочайшего презрения ко всем нашим вопросам, а к моим преимущественно, потому что я, черт возьми, сглупил, вздумал
было строгость показать, так как я глава семейства, — ну, и сглупил), этот хладнокровный бесенок так вдруг и объявляет с усмешкой, что эта «помешанная» (так она выразилась, и мне странно, что она в одно слово с тобой: «Разве вы не могли, говорит, до сих пор догадаться»), что эта помешанная «забрала
себе в голову во что бы то ни стало меня замуж за князя Льва Николаича выдать, а для того Евгения Павлыча из дому от нас выживает…»; только и сказала; никакого больше объяснения не дала, хохочет
себе, а мы рот разинули, хлопнула дверью и вышла.
«Лихорадка, может
быть, потому что нервный человек, и всё это подействовало, но уж, конечно, не струсит. Вот эти-то и не трусят, ей-богу! — думал про
себя Келлер. — Гм! шампанское! Интересное, однако ж, известие. Двенадцать бутылок-с; дюжинка; ничего, порядочный гарнизон. А бьюсь об заклад, что Лебедев под заклад от кого-нибудь это шампанское принял. Гм… он, однако ж, довольно мил, этот князь; право, я люблю этаких; терять, однако же, времени нечего и… если шампанское, то
самое время и
есть…»
Говорю тебе, что всё это, что
было тогда, за один только бред почитаю: я тебя наизусть во весь тогдашний день теперь знаю, как
себя самого.
Один из таких тунеядцев, приближаясь к старости, объявил
сам собою и без всякого принуждения, что он в продолжение долгой и скудной жизни своей умертвил и съел лично и в глубочайшем секрете шестьдесят монахов и несколько светских младенцев, — штук шесть, но не более, то
есть необыкновенно мало сравнительно с количеством съеденного им духовенства.
Лебедев, чуть не доведший некоторых из слушателей до настоящего негодования (надо заметить, что бутылки всё время не переставали откупориваться), неожиданным заключением своей речи насчет закусочки примирил с
собой тотчас же всех противников.
Сам он называл такое заключение «ловким, адвокатским оборотом дела». Веселый смех поднялся опять, гости оживились; все встали из-за стола, чтобы расправить члены и пройтись по террасе. Только Келлер остался недоволен речью Лебедева и
был в чрезвычайном волнении.
— И прибавьте: при моих собственных обстоятельствах мне и
самому есть о чем задуматься, так что я
сам себе удивляюсь, что весь вечер не могу оторваться от этой противной физиономии!
Господин этот некоторое время смотрел на меня с изумлением, а жена с испугом, как будто в том
была страшная диковина, что и к ним кто-нибудь мог войти; но вдруг он набросился на меня чуть не с бешенством; я не успел еще пробормотать двух слов, а он, особенно видя, что я одет порядочно, почел, должно
быть,
себя страшно обиженным тем, что я осмелился так бесцеремонно заглянуть в его угол и увидать всю безобразную обстановку, которой он
сам так стыдился.
Бросая ваше семя, бросая вашу «милостыню», ваше доброе дело в какой бы то ни
было форме, вы отдаете часть вашей личности и принимаете в
себя часть другой; вы взаимно приобщаетесь один к другому; еще несколько внимания, и вы вознаграждаетесь уже знанием,
самыми неожиданными открытиями.
Но если я и не признаю суда над
собой, то все-таки знаю, что меня
будут судить, когда я уже
буду ответчиком глухим и безгласным. Не хочу уходить, не оставив слова в ответ, — слова свободного, а не вынужденного, — не для оправдания, — о нет! просить прощения мне не у кого и не в чем, — а так, потому что
сам желаю того.
Есть в крайних случаях та степень последней цинической откровенности, когда нервный человек, раздраженный и выведенный из
себя, не боится уже ничего и готов хоть на всякий скандал, даже рад ему; бросается на людей,
сам имея при этом не ясную, но твердую цель непременно минуту спустя слететь с колокольни и тем разом разрешить все недоумения, если таковые при этом окажутся.
А впрочем, я, кажется, понимаю: знаете ли, что я
сама раз тридцать, еще даже когда тринадцатилетнею девочкой
была, думала отравиться, и всё это написать в письме к родителям, и тоже думала, как я
буду в гробу лежать, и все
будут надо мною плакать, а
себя обвинять, что
были со мной такие жестокие…
Но всего тут ужаснее то, что она и
сама, может
быть, не знала того, что только мне хочет доказать это, а бежала потому, что ей непременно, внутренно хотелось сделать позорное дело, чтобы
самой себе сказать тут же: «Вот ты сделала новый позор, стало
быть, ты низкая тварь!» О, может
быть, вы этого не поймете, Аглая!
В действительности женихи ужасно редко прыгают из окошек пред своими свадьбами, потому что это, не говоря уже о прочем, даже и неудобно; тем не менее сколько женихов, даже людей достойных и умных, пред венцом
сами себя в глубине совести готовы
были признать Подколесиными.
Заметим здесь, что если бы Варвара Ардалионовна преследовала какую-нибудь необычайную мечту, посещая Епанчиных, то она, может
быть, сразу вышла бы тем
самым из того разряда людей, в который
сама заключила
себя; но преследовала она не мечту; тут
был даже довольно основательный расчет с ее стороны: она основывалась на характере этой семьи.
Но великодушная борьба с беспорядком обыкновенно продолжалась недолго; генерал
был тоже человек слишком «порывчатый», хотя и в своем роде; он обыкновенно не выносил покаянного и праздного житья в своем семействе и кончал бунтом; впадал в азарт, в котором
сам, может
быть, в те же
самые минуты и упрекал
себя, но выдержать не мог: ссорился, начинал говорить пышно и красноречиво, требовал безмерного и невозможного к
себе почтения и в конце концов исчезал из дому, иногда даже на долгое время.