Неточные совпадения
— О,
еще бы! — тотчас же ответил князь, — князей Мышкиных теперь и совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний.
А что касается до отцов и дедов, то они у нас и однодворцами бывали. Отец мой был, впрочем, армии подпоручик, из юнкеров. Да вот не знаю, каким образом и генеральша Епанчина очутилась тоже из княжон Мышкиных, тоже последняя в своем роде…
— Они всё думают, что я
еще болен, — продолжал Рогожин князю, —
а я, ни слова не говоря, потихоньку,
еще больной, сел в вагон, да и еду; отворяй ворота, братец Семен Семеныч! Он родителю покойному на меня наговаривал, я знаю.
А что я действительно чрез Настасью Филипповну тогда родителя раздражил, так это правда. Тут уж я один. Попутал грех.
— Эх! Ух! — кривился чиновник, и даже дрожь его пробирала, —
а ведь покойник не то что за десять тысяч,
а за десять целковых на тот свет сживывал, — кивнул он князю. Князь с любопытством рассматривал Рогожина; казалось, тот был
еще бледнее в эту минуту.
«Это я только, говорит, предуготовляю тебя,
а вот я с тобой
еще на ночь попрощаться зайду».
Ну,
а я этой порой, по матушкину благословению, у Сережки Протушина двадцать рублей достал, да во Псков по машине и отправился, да приехал-то в лихорадке; меня там святцами зачитывать старухи принялись,
а я пьян сижу, да пошел потом по кабакам на последние, да в бесчувствии всю ночь на улице и провалялся, ан к утру горячка,
а тем временем за ночь
еще собаки обгрызли.
Еще в очень молодых летах своих генеральша умела найти себе, как урожденная княжна и последняя в роде,
а может быть и по личным качествам, некоторых очень высоких покровительниц.
— По-ку-рить? — с презрительным недоумением вскинул на него глаза камердинер, как бы все
еще не веря ушам, — покурить? Нет, здесь вам нельзя покурить,
а к тому же вам стыдно и в мыслях это содержать. Хе… чудно-с!
— Ну как я об вас об таком доложу? — пробормотал почти невольно камердинер. — Первое то, что вам здесь и находиться не следует,
а в приемной сидеть, потому вы сами на линии посетителя, иначе гость, и с меня спросится… Да вы что же, у нас жить, что ли, намерены? — прибавил он,
еще раз накосившись на узелок князя, очевидно не дававший ему покоя.
— Да вот сидел бы там, так вам бы всего и не объяснил, — весело засмеялся князь, —
а, стало быть, вы все
еще беспокоились бы, глядя на мой плащ и узелок.
А теперь вам, может, и секретаря ждать нечего,
а пойти бы и доложить самим.
Примеры бывали, что уж горло перерезано,
а он
еще надеется, или бежит, или просит.
И тогда ничего не знал,
а теперь
еще пуще.
Он рассказал, наконец, что Павлищев встретился однажды в Берлине с профессором Шнейдером, швейцарцем, который занимается именно этими болезнями, имеет заведение в Швейцарии, в кантоне Валлийском, лечит по своей методе холодною водой, гимнастикой, лечит и от идиотизма, и от сумасшествия, при этом обучает и берется вообще за духовное развитие; что Павлищев отправил его к нему в Швейцарию, лет назад около пяти,
а сам два года тому назад умер, внезапно, не сделав распоряжений; что Шнейдер держал и долечивал его
еще года два; что он его не вылечил, но очень много помог; и что, наконец, по его собственному желанию и по одному встретившемуся обстоятельству, отправил его теперь в Россию.
— Ну нет, — с убеждением перебил генерал, — и какой, право, у тебя склад мыслей! Станет она намекать… да и не интересанка совсем. И притом, чем ты станешь дарить: ведь тут надо тысячи! Разве портретом?
А что, кстати, не просила
еще она у тебя портрета?
— Помню, помню, конечно, и буду.
Еще бы, день рождения, двадцать пять лет! Гм…
А знаешь, Ганя, я уж, так и быть, тебе открою, приготовься. Афанасию Ивановичу и мне она обещала, что сегодня у себя вечером скажет последнее слово: быть или не быть! Так смотри же, знай.
—
Еще бы ты-то отказывался! — с досадой проговорил генерал, не желая даже и сдерживать досады. — Тут, брат, дело уж не в том, что ты не отказываешься,
а дело в твоей готовности, в удовольствии, в радости, с которою примешь ее слова… Что у тебя дома делается?
— Своего положения? — подсказал Ганя затруднившемуся генералу. — Она понимает; вы на нее не сердитесь. Я, впрочем, тогда же намылил голову, чтобы в чужие дела не совались. И, однако, до сих пор всё тем только у нас в доме и держится, что последнего слова
еще не сказано,
а гроза грянет. Если сегодня скажется последнее слово, стало быть, и все скажется.
И однако же, дело продолжало идти все
еще ощупью. Взаимно и дружески, между Тоцким и генералом положено было до времени избегать всякого формального и безвозвратного шага. Даже родители всё
еще не начинали говорить с дочерьми совершенно открыто; начинался как будто и диссонанс: генеральша Епанчина, мать семейства, становилась почему-то недовольною,
а это было очень важно. Тут было одно мешавшее всему обстоятельство, один мудреный и хлопотливый случай, из-за которого все дело могло расстроиться безвозвратно.
А ведь Настасья Филипповна именно это и пророчила, хотя
еще и молчала об этом; он знал, что она в высшей степени его понимала и изучила,
а следственно, знала, чем в него и ударить.
А так как свадьба действительно была
еще только в намерении, то Афанасий Иванович смирился и уступил Настасье Филипповне.
Сначала с грустною улыбкой,
а потом, весело и резво рассмеявшись, она призналась, что прежней бури во всяком случае и быть не могло; что она давно уже изменила отчасти свой взгляд на вещи, и что хотя и не изменилась в сердце, но все-таки принуждена была очень многое допустить в виде совершившихся фактов; что сделано, то сделано, что прошло, то прошло, так что ей даже странно, что Афанасий Иванович все
еще продолжает быть так напуганным.
— Осел? Это странно, — заметила генеральша. —
А впрочем, ничего нет странного, иная из нас в осла
еще влюбится, — заметила она, гневливо посмотрев на смеявшихся девиц. — Это
еще в мифологии было. Продолжайте, князь.
— Ничему не могу научить, — смеялся и князь, — я все почти время за границей прожил в этой швейцарской деревне; редко выезжал куда-нибудь недалеко; чему же я вас научу? Сначала мне было только нескучно; я стал скоро выздоравливать; потом мне каждый день становился дорог, и чем дальше, тем дороже, так что я стал это замечать. Ложился спать я очень довольный,
а вставал
еще счастливее.
А почему это все — довольно трудно рассказать.
Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что
еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он
еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты
еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя,
а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть.
— Коли говорите, что были счастливы, стало быть, жили не меньше,
а больше; зачем же вы кривите и извиняетесь? — строго и привязчиво начала Аглая, — и не беспокойтесь, пожалуйста, что вы нас поучаете, тут никакого нет торжества с вашей стороны. С вашим квиетизмом можно и сто лет жизни счастьем наполнить. Вам покажи смертную казнь и покажи вам пальчик, вы из того и из другого одинаково похвальную мысль выведете, да
еще довольны останетесь. Этак можно прожить.
Мне кажется, он, наверно, думал дорогой: «
Еще долго,
еще жить три улицы остается; вот эту проеду, потом
еще та останется, потом
еще та, где булочник направо…
еще когда-то доедем до булочника!» Кругом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, — все это надо перенести,
а главное, мысль: «Вот их десять тысяч,
а их никого не казнят,
а меня-то казнят!» Ну, вот это все предварительно.
Впрочем, на меня все в деревне рассердились больше по одному случаю…
а Тибо просто мне завидовал; он сначала все качал головой и дивился, как это дети у меня все понимают,
а у него почти ничего,
а потом стал надо мной смеяться, когда я ему сказал, что мы оба их ничему не научим,
а они
еще нас научат.
— Что, милостивые государыни, вы думали, что вы же его будете протежировать, как бедненького,
а он вас сам едва избрать удостоил, да
еще с оговоркой, что приходить будет только изредка.
— Я хочу видеть! — вскинулась генеральша. — Где этот портрет? Если ему подарила, так и должен быть у него,
а он, конечно,
еще в кабинете. По средам он всегда приходит работать и никогда раньше четырех не уходит. Позвать сейчас Гаврилу Ардалионовича! Нет, я не слишком-то умираю от желания его видеть. Сделайте одолжение, князь, голубчик, сходите в кабинет, возьмите у него портрет и принесите сюда. Скажите, что посмотреть. Пожалуйста.
— Ну, пошла! — рассердилась генеральша. —
А по-моему, вы
еще его смешнее. Простоват, да себе на уме, в самом благородном отношении, разумеется. Совершенно как я.
А!.. — воскликнула она, увидев входящего Ганю, — вот
еще идет один брачный союз.
Да,
еще: когда я спросил, уже взяв записку, какой же ответ? тогда она сказала, что без ответа будет самый лучший ответ, — кажется, так; извините, если я забыл ее точное выражение,
а передаю, как сам понял.
—
А! Так вот как! — скрежетал он, — так мои записки в окно швырять!
А! Она в торги не вступает, — так я вступлю! И увидим! За мной
еще много… увидим!.. В бараний рог сверну!..
Князю назначили среднюю из трех комнат; в первой направо помещался Фердыщенко,
а третья налево стояла
еще пустая.
Он сначала отворил дверь ровно настолько, чтобы просунуть голову. Просунувшаяся голова секунд пять оглядывала комнату; потом дверь стала медленно отворяться, вся фигура обозначилась на пороге, но гость
еще не входил,
а с порога продолжал, прищурясь, рассматривать князя. Наконец затворил за собою дверь, приблизился, сел на стул, князя крепко взял за руку и посадил наискось от себя на диван.
— Да и я бы насказал на вашем месте, — засмеялся князь Фердыщенке. — Давеча меня ваш портрет поразил очень, — продолжал он Настасье Филипповне, — потом я с Епанчиными про вас говорил…
а рано утром,
еще до въезда в Петербург, на железной дороге, рассказывал мне много про вас Парфен Рогожин… И в ту самую минуту, как я вам дверь отворил, я о вас тоже думал,
а тут вдруг и вы.
— Да, наболело. Про нас и говорить нечего. Сами виноваты во всем.
А вот у меня есть один большой друг, этот
еще несчастнее. Хотите, я вас познакомлю?
— Да, почти как товарищ. Я вам потом это всё разъясню…
А хороша Настасья Филипповна, как вы думаете? Я ведь ее никогда
еще до сих пор не видывал,
а ужасно старался. Просто ослепила. Я бы Ганьке всё простил, если б он по любви; да зачем он деньги берет, вот беда!
— Ну,
еще бы! Вам-то после…
А знаете, я терпеть не могу этих разных мнений. Какой-нибудь сумасшедший, или дурак, или злодей в сумасшедшем виде даст пощечину, и вот уж человек на всю жизнь обесчещен, и смыть не может иначе как кровью, или чтоб у него там на коленках прощенья просили. По-моему, это нелепо и деспотизм. На этом Лермонтова драма «Маскарад» основана, и — глупо, по-моему. То есть, я хочу сказать, ненатурально. Но ведь он ее почти в детстве писал.
— Ну так знайте ж, что я женюсь, и теперь уж непременно.
Еще давеча колебался,
а теперь уж нет! Не говорите! Я знаю, что вы хотите сказать…
Вы и не подозреваете, на какие фокусы человеческое самолюбие способно: вот она считает меня подлецом, за то, что я ее, чужую любовницу, так откровенно за ее деньги беру,
а и не знает, что иной бы ее
еще подлее надул: пристал бы к ней и начал бы ей либерально-прогрессивные вещи рассыпать, да из женских разных вопросов вытаскивать, так она бы вся у него в игольное ушко как нитка прошла.
—
А Ганя не знает? Ганя многого
еще, кажется, не знает, — вырвалось у задумавшегося князя.
Не говоря уже о неизящности того сорта людей, которых она иногда приближала к себе,
а стало быть, и наклонна была приближать, проглядывали в ней и
еще некоторые совершенно странные наклонности: заявлялась какая-то варварская смесь двух вкусов, способность обходиться и удовлетворяться такими вещами и средствами, которых и существование нельзя бы, кажется, было допустить человеку порядочному и тонко развитому.
— Да вы чего, ваше превосходительство? — подхватил Фердыщенко, так и рассчитывавший, что можно будет подхватить и
еще побольше размазать. — Не беспокойтесь, ваше превосходительство, я свое место знаю: если я и сказал, что мы с вами Лев да Осел из Крылова басни, то роль Осла я, уж конечно, беру на себя,
а ваше превосходительство — Лев, как и в басне Крылова сказано...
Что же касается мужчин, то Птицын, например, был приятель с Рогожиным, Фердыщенко был как рыба в воде; Ганечка всё
еще в себя прийти не мог, но хоть смутно,
а неудержимо сам ощущал горячечную потребность достоять до конца у своего позорного столба; старичок учитель, мало понимавший в чем дело, чуть не плакал и буквально дрожал от страха, заметив какую-то необыкновенную тревогу кругом и в Настасье Филипповне, которую обожал, как свою внучку; но он скорее бы умер, чем ее в такую минуту покинул.
—
А сдержал-таки слово, каков! Садитесь, пожалуйста, вот тут, вот на этот стул; я вам потом скажу что-нибудь. Кто с вами? Вся давешняя компания? Ну, пусть войдут и сядут; вон там на диване можно, вот
еще диван. Вот там два кресла… что же они, не хотят, что ли?
Еще он меня виноватою пред собой сочтет: воспитание ведь дал, как графиню содержал, денег-то, денег-то сколько ушло, честного мужа мне приискал
еще там,
а здесь Ганечку; и что же б ты думала: я с ним эти пять лет не жила,
а деньги-то с него брала, и думала, что права!
— Вот
еще нашелся! — сказала она вдруг, обращаясь опять к Дарье Алексеевне, —
а ведь впрямь от доброго сердца, я его знаю. Благодетеля нашла!
А впрочем, правду, может, про него говорят, что… того. Чем жить-то будешь, коли уж так влюблен, что рогожинскую берешь за себя-то, за князя-то?..
— Ну, это там… из романов! Это, князь голубчик, старые бредни,
а нынче свет поумнел, и всё это вздор! Да и куда тебе жениться, за тобой за самим
еще няньку нужно!
–…Но мы, может быть, будем не бедны,
а очень богаты, Настасья Филипповна, — продолжал князь тем же робким голосом. — Я, впрочем, не знаю наверно, и жаль, что до сих пор
еще узнать ничего не мог в целый день, но я получил в Швейцарии письмо из Москвы, от одного господина Салазкина, и он меня уведомляет, что я будто бы могу получить очень большое наследство. Вот это письмо…
— Спасибо, князь, со мной так никто не говорил до сих пор, — проговорила Настасья Филипповна, — меня всё торговали,
а замуж никто
еще не сватал из порядочных людей. Слышали, Афанасий Иваныч? Как вам покажется всё, что князь говорил? Ведь почти что неприлично… Рогожин! Ты погоди уходить-то. Да ты и не уйдешь, я вижу. Может, я
еще с тобой отправлюсь. Ты куда везти-то хотел?