Неточные совпадения
Да в том-то и состояла
вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту
самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу.
Мне теперь сорок лет, а ведь сорок лет — это
вся жизнь; ведь это
самая глубокая старость.
Для человеческого обихода слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге,
самом отвлеченном и умышленном городе на
всем земном шаре.
Скажите мне вот что: отчего так бывало, что, как нарочно, в те
самые, да, в те же
самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать
все тонкости «
всего прекрасного и высокого», как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать такие неприглядные деянья, такие, которые… ну да, одним словом, которые хоть и
все, пожалуй, делают, но которые, как нарочно, приходились у меня именно тогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать?
И я тем более убежден в этом, так сказать, подозрении, что если, например, взять антитез нормального человека, то есть человека усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из лона природы, а из реторты (это уже почти мистицизм, господа, но я подозреваю и это), то этот ретортный человек до того иногда пасует перед своим антитезом, что
сам себя, со
всем своим усиленным сознанием, добросовестно считает за мышь, а не за человека.
Разумеется, ей остается махнуть на
все своей лапкой и с улыбкой напускного презренья, которому и
сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку.
Сама будет стыдиться своей фантазии, но все-таки
все припомнит,
все переберет, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничего не простит.
Пожалуй, и мстить начнет, но как-нибудь урывками, мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперед, что от
всех своих попыток отомстить
сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется.
Но именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении
самого себя заживо с горя, в подполье на сорок лет, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во
всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, во
всей этой лихорадке колебаний, принятых навеки решений и через минуту опять наступающих раскаяний — и заключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил.
То ли дело
все понимать,
все сознавать,
все невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем
самых неизбежных логических комбинаций до
самых отвратительных заключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене как будто чем-то
сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и никогда не найдется, что тут подмена, подтасовка, шулерство, что тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на
все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!
Выражается сознание, что врага у вас не находится, а что боль есть; сознание, что вы, со всевозможными Вагенгеймами, вполне в рабстве у ваших зубов; что захочет кто-то, и перестанут болеть ваши зубы, а не захочет, так и еще три месяца проболят; и что, наконец, если вы
все еще несогласны и все-таки протестуете, то вам остается для собственного утешения только
самого себя высечь или прибить побольнее кулаком вашу стену, а более решительно ничего.
И ведь знает
сам, что никакой себе пользы не принесет стонами; лучше
всех знает, что он только напрасно себя и других надрывает и раздражает; знает, что даже и публика, перед которой он старается, и
все семейство его уже прислушались к нему с омерзением, не верят ему ни на грош и понимают про себя, что он мог бы иначе, проще стонать, без рулад и без вывертов, а что он только так со злости, с ехидства балуется.
Мало того: с волнением и страстью будет говорить вам о настоящих, нормальных человеческих интересах; с насмешкой укорит близоруких глупцов, не понимающих ни своих выгод, ни настоящего значения добродетели; и — ровно через четверть часа, без всякого внезапного, постороннего повода, а именно по чему-то такому внутреннему, что сильнее
всех его интересов, — выкинет совершенно другое колено, то есть явно пойдет против того, об чем
сам говорил: и против законов рассудка, и против собственной выгоды, ну, одним словом, против
всего…
То-то и есть, господа, не существует ли и в
самом деле нечто такое, что почти всякому человеку дороже
самых лучших его выгод, или (чтоб уж логики не нарушать) есть одна такая
самая выгодная выгода (именно пропускаемая-то, вот об которой сейчас говорили), которая главнее и выгоднее
всех других выгод и для которой человек, если понадобится, готов против
всех законов пойти, то есть против рассудка, чести, покоя, благоденствия, — одним словом, против
всех этих прекрасных и полезных вещей, лишь бы только достигнуть этой первоначальной,
самой выгодной выгоды, которая ему дороже
всего.
Замечали ли вы, что
самые утонченные кровопроливцы почти сплошь были
самые цивилизованные господа, которым
все эти разные Атиллы да Стеньки Разины иной раз в подметки не годились, и если они не так ярко бросаются в глаза, как Атилла и Стенька Разин, так это именно потому, что они слишком часто встречаются, слишком обыкновенны, примелькались.
Мало того: тогда, говорите вы,
сама наука научит человека (хоть это уж и роскошь, по-моему), что ни воли, ни каприза на самом-то деле у него и нет, да и никогда не бывало, а что он
сам не более, как нечто вроде фортепьянной клавиши или органного штифтика; и что, сверх того, на свете есть еще законы природы; так что
все, что он ни делает, делается вовсе не по его хотенью, а
само собою, по законам природы.
Все поступки человеческие,
само собою, будут расчислены тогда по этим законам, математически, вроде таблицы логарифмов, до 108 000, и занесены в календарь; или еще лучше того, появятся некоторые благонамеренные издания, вроде теперешних энциклопедических лексиконов, в которых
все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет более ни поступков, ни приключений.
И
все это от
самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно (это уж моя идея).
Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы
самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то
все и есть та
самая, пропущенная,
самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой
все системы и теории постоянно разлетаются к черту.
Ведь в
самом деле, ну, если вправду найдут когда-нибудь формулу
всех наших хотений и капризов, то есть от чего они зависят, по каким именно законам происходят, как именно распространяются, куда стремятся в таком-то и в таком-то случае и проч. и проч., то есть настоящую математическую формулу, — так ведь тогда человек тотчас же, пожалуй, и перестанет хотеть, да еще, пожалуй, и наверно перестанет.
Ведь это глупейшее, ведь это свой каприз, и в
самом деле, господа, может быть
всего выгоднее для нашего брата из
всего, что есть на земле, особенно в иных случаях.
А в частности, может быть выгоднее
всех выгод даже и в таком случае, если приносит нам явный вред и противоречит
самым здравым заключениям нашего рассудка о выгодах, — потому что во всяком случае сохраняет нам
самое главное и
самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность.
Иные вот утверждают, что это и в
самом деле
всего для человека дороже; хотенье, конечно, может, если хочет, и сходиться с рассудком, особенно если не злоупотреблять этим, а пользоваться умеренно; это и полезно и даже иногда похвально.
Одним словом,
все можно сказать о всемирной истории,
все, что только
самому расстроенному воображению в голову может прийти.
Рискнет даже пряниками и нарочно пожелает
самого пагубного вздора,
самой неэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтобы ко
всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент.
Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой, единственно для того, чтоб
самому себе подтвердить (точно это так уж очень необходимо), что люди
все еще люди, а не фортепьянные клавиши, на которых хоть и играют
сами законы природы собственноручно, но грозят до того доиграться, что уж мимо календаря и захотеть ничего нельзя будет.
Господа, я, конечно, шучу, и
сам знаю, что неудачно шучу, но ведь и нельзя же
все принимать за шутку.
Даже вот что тут было бы лучше: это — если б я верил
сам хоть чему-нибудь из
всего того, что теперь написал. Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному-таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же
самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру как сапожник.
Разумеется,
все эти ваши слова я
сам теперь сочинил. Это тоже из подполья. Я там сорок лет сряду к этим вашим словам в щелочку прислушивался. Я их
сам выдумал, ведь только это и выдумывалось. Немудрено, что наизусть заучилось и литературную форму приняло…
Но неужели, неужели вы и в
самом деле до того легковерны, что воображаете, будто я это
все напечатаю да еще вам дам читать?
Теперь же, когда я не только припоминаю, но даже решился записывать, теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с
самим собой совершенно быть откровенным и не побояться
всей правды?
Но вдруг ни с того ни с сего наступает полоса скептицизма и равнодушия (у меня
все было полосами), и вот я же
сам смеюсь над моею нетерпимостью и брезгливостью,
сам себя в романтизме упрекаю.
Свойства нашего романтика — это
все понимать,
все видеть и видеть часто несравненно яснее, чем видят
самые положительнейшие наши умы; ни с кем и ни с чем не примиряться, но в то же время ничем и не брезгать;
все обойти,
всему уступить, со
всеми поступить политично; постоянно не терять из виду полезную, практическую цель (какие-нибудь там казенные квартирки, пенсиончики, звездочки) — усматривать эту цель через
все энтузиазмы и томики лирических стишков и в то же время «и прекрасное и высокое» по гроб своей жизни в себе сохранить нерушимо, да и себя уже кстати вполне сохранить так-таки в хлопочках, как ювелирскую вещицу какую-нибудь, хотя бы, например, для пользы того же «прекрасного и высокого».
Другой раз я проследил его до
самой его квартиры и за гривенник узнал у дворника, где он живет, в каком этаже, один или с кем-нибудь и т. д. — одним словом,
все, что можно узнать от дворника.
Это была мука мученская, беспрерывное невыносимое унижение от мысли, переходившей в беспрерывное и непосредственное ощущение того, что я муха перед
всем этим светом, гадкая, непотребная муха, —
всех умнее,
всех развитее,
всех благороднее, — это уж
само собою, — но беспрерывно
всем уступающая муха,
всеми униженная и
всеми оскорбленная.
Замечательно, что эти приливы «
всего прекрасного и высокого» приходили ко мне и во время развратика, и именно тогда, когда я уже на
самом дне находился, приходили так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляли, однако ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляли его контрастом и приходили ровно на столько, сколько было нужно для хорошего соуса.
Вы скажете, что пошло и подло выводить
все это теперь на рынок, после стольких упоений и слез, в которых я
сам признался.
Это был единственный мой постоянный знакомый во
всю мою жизнь, и я даже
сам удивляюсь теперь этому обстоятельству.
Больше двух-трех гостей, и
все тех же
самых, я никогда там не видывал.
Они постоянно
все три года водились с ним, хотя
сами, внутренне, не считали себя с ним на равной ноге, я уверен в этом.
Из двух гостей Симонова один был Ферфичкин, из русских немцев, — маленький ростом, с обезьяньим лицом,
всех пересмеивающий глупец, злейший враг мой еще с низших классов, — подлый, дерзкий, фанфаронишка и игравший в
самую щекотливую амбициозность, хотя, разумеется, трусишка в душе.
Но
всех я не мог победить; мой друг был тоже ни на одного из них не похож и составлял
самое редкое исключение.
Я бы
всю жизнь дразнил себя потом: «А что, струсил, струсил действительности, струсил!» Напротив, мне страстно хотелось доказать
всей этой «шушере», что я вовсе не такой трус, как я
сам себе представляю.
Потом, пожалуй, помирюсь с ним и выпью «на ты», но что
всего было злее и обиднее для меня, это, что я тогда же знал, знал вполне и наверно, что ничего мне этого, в сущности, не надо, что, в сущности, я вовсе не желаю их раздавливать, покорять, привлекать и что за весь-то результат, если б только я и достиг его, я
сам, первый, гроша бы не дал.
— Ни слова, господа, ни жеста! — торжественно крикнул Зверков, останавливая общее негодованье. — Благодарю вас
всех, но я
сам сумею доказать ему, насколько ценю его слова.
Дело в том, что в ту же
самую минуту мне яснее и ярче, чем кому бы то ни было во
всем мире, представлялась
вся гнуснейшая нелепость моих предположений и
весь оборот медали, но…
Я было даже заплакал, хотя совершенно точно знал в это же
самое мгновение, что
все это из Сильвио и из «Маскарада» Лермонтова. И вдруг мне стало ужасно стыдно, до того стыдно, что я остановил лошадь, вылез из саней и стал в снег среди улицы. Ванька с изумлением и вздыхая смотрел на меня.
Я приходил в себя недолго;
все разом, без усилий, тотчас же мне вспомнилось, как будто так и сторожило меня, чтоб опять накинуться. Да и в
самом забытьи все-таки в памяти постоянно оставалась как будто какая-то точка, никак не забывавшаяся, около которой тяжело ходили мои сонные грезы. Но странно было:
все, что случилось со мной в этот день, показалось мне теперь, по пробуждении, уже давным-давно прошедшим, как будто я уже давно-давно выжил из
всего этого.
Бог знает почему я не уходил. Мне
самому становилось
все тошнее и тоскливее. Образы
всего прошедшего дня как-то
сами собой, без моей воли, беспорядочно стали проходить в моей памяти. Я вдруг вспомнил одну сцену, которую видел утром на улице, когда озабоченно трусил в должность.
— Она хозяйке должна была, — возразил я,
все более и более подзадориваясь спором, — и до
самого почти конца ей служила, хоть и в чахотке была. Извозчики кругом говорили с солдатами, рассказывали это. Верно, ее знакомые бывшие. Смеялись. Еще в кабаке ее помянуть собирались. (Я и тут много приврал.)