Неточные совпадения
Если вы с ним заговаривали, то он смотрел
на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивал каждое слово ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг
становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора.
— Кантонист — солдатский сын, со дня рождения числившийся за военным ведомством и обучавшийся в низшей военной школе.] другой из черкесов, третий из раскольников, четвертый православный мужичок, семью, детей милых оставил
на родине, пятый жид, шестой цыган, седьмой неизвестно кто, и все-то они должны ужиться вместе во что бы ни
стало, согласиться друг с другом, есть из одной чашки, спать
на одних нарах.
Он
стал жаловаться
на разные боли,
стал заметно хиреть; все чаще и чаще ходил в госпиталь… «Поддался-таки!» — говорили про себя арестанты.
Этот действительно способен броситься
на постороннего человека так, ни за что, единственно потому, например, что ему завтра должно выходить к наказанию; а если затеется новое дело, то,
стало быть, отдаляется и наказание.
Когда же понял, что я добираюсь до его совести и добиваюсь в нем хоть какого-нибудь раскаяния, то взглянул
на меня до того презрительно и высокомерно, как будто я вдруг
стал в его глазах каким-то маленьким, глупеньким мальчиком, с которым нельзя и рассуждать, как с большими.
Каждый раз, когда я глядел
на него, мне всегда приходил
на память Гоголев жидок Янкель из «Тараса Бульбы», который, раздевшись, чтоб отправиться
на ночь с своей жидовкой в какой-то шкаф, тотчас же
стал ужасно похож
на цыпленка.
На мои глаза, во всё время моей острожной жизни, А-в
стал и был каким-то куском мяса, с зубами и с желудком и с неутолимой жаждой наигрубейших, самых зверских телесных наслаждений, а за удовлетворение самого малейшего и прихотливейшего из этих наслаждений он способен был хладнокровнейшим образом убить, зарезать, словом,
на все, лишь бы спрятаны были концы в воду.
Наконец, майор догадался, что его надувают, и, убедившись вполне, что портрет не оканчивается, а, напротив, с каждым днем всё более и более
становится на него непохожим, рассердился, исколотил художника и сослал его за наказание в острог,
на черную работу.
Им непременно должно было казаться, что я поддаюсь
на их обманы и хитрости, и если б, напротив, я им отказывал и прогонял их, то, я уверен, они
стали бы несравненно более уважать меня.
На прочих арестантов они смотрели с достоинством и даже с снисходительностью, ссор ненужных не затевали, у начальства были
на хорошем счету,
на работах являлись как будто распорядителями, и ни один из них не
стал бы придираться, например, за песни; до таких мелочей они не унижались.
Какой-нибудь последний оборвыш, который и сам-то был самым плохим работником и не смел пикнуть перед другими каторжниками, побойчее его и потолковее, и тот считал вправе крикнуть
на меня и прогнать меня, если я
становился подле него, под тем предлогом, что я ему мешаю. Наконец, один из бойких прямо и грубо сказал мне: «Куда лезете, ступайте прочь! Что соваться куда не спрашивают».
Приходилось стоять отдельно, а отдельно стоять, когда все работают, как-то совестно. Но когда действительно так случилось, что я отошел и
стал на конец барки, тотчас же закричали...
Но он как-то так умел сделать, что вскоре его посещения даже
стали развлекать меня, несмотря
на то, что это был вовсе не особенно сообщительный и разговорчивый человек.
Я
стал о нем справляться. М., узнавши об этом знакомстве, даже предостерегал меня. Он сказал мне, что многие из каторжных вселяли в него ужас, особенно сначала, с первых дней острога, но ни один из них, ни даже Газин, не производил
на него такого ужасного впечатления, как этот Петров.
Он напускает
на себя какую-то отчаянность, и такой «отчаянный» иногда сам уж поскорее ждет наказания, ждет, чтоб порешили его, потому что самому
становится, наконец, тяжело носить
на себе эту напускную отчаянность.
Арестанты ожидали его с какою-то торжественностью, и, глядя
на них, я тоже
стал ожидать чего-то необыкновенного.
Он подбежал ко мне запыхавшись и
стал передо мной в упор, глядя
на меня с какой-то тупой, но в то же время и блаженной улыбкой.
Варламов, увидев меня, осклабился. Я сидел
на своих нарах у печки. Он
стал поодаль против меня, что-то сообразил, покачнулся и, неровными шагами подойдя ко мне, как-то молодцевато избоченился всем корпусом и, слегка потрогивая струны, проговорил речитативом, чуть-чуть постукивая сапогом...
За желание Чекунова подслужиться и тем достать копейку никто бы не
стал на него сердиться или смотреть
на него с особым презрением.
Он сначала намекал ему, потом как бы упрашивал: «Не пора ли, дескать? ведь уж ты почти здоров, в палате тесно» и проч. и проч., до тех пор, пока больному самому
становилось совестно и он сам, наконец, просился
на выписку.
Глаза его в один день
стали совершенно здоровые, и, как только зажила его шея, он отправился
на абвахту, чтоб назавтра же выйти опять
на тысячу палок.
Арестант, например, хоть и всегда наклонен чувствовать себя правым в преступлениях против начальства, так что и самый вопрос об этом для него немыслим, но все-таки он практически сознавал, что начальство смотрит
на его преступление совсем иным взглядом, а
стало быть, он и должен быть наказан, и квиты.
Помню, что тогда же я вдруг и нетерпеливо
стал вникать во все подробности этих новых явлений, слушать разговоры и рассказы
на эту тему других арестантов, сам задавал им вопросы, добивался решений.
Одних скоро обличали, или, лучше сказать, они сами решались изменять политику своих действий, и арестант, прокуролесив два-три дня, вдруг ни с того ни с сего
становился умным, утихал и мрачно начинал проситься
на выписку.
На него надевали горячешную рубашку, но от этого
становилось нам же хуже, хотя без рубашки он затевал ссоры и лез драться чуть не со всеми.
Прямо, без дальних предисловий, но с таким видом, как будто сообщает мне чрезвычайную тайну, он
стал мне рассказывать, что
на днях ему выходит две тысячи, но что этого теперь не будет, потому что дочь полковника Г. об нем хлопочет.
Оно, кажется, очень поразило его своею неожиданностью; он не верил, что его накажут, до последней минуты и, когда повели его по рядам,
стал кричать: «Караул!» В госпитале его положили
на этот раз уже не в нашу, а, за неимением в ней коек, в другую палату.
А я ей: «Да ведь она, говорю, теперь уж
на весь свет бесчестная
стала».
—
Стал я это перед ней, тогда, тут же с постели,
на коленки, руки сложил: «Матушка, говорю, Акулина Кудимовна, прости ты меня, дурака, в том, что я тебя тоже за такую почитал.
Домой с гулянки воротится,
станет на улице: «Не хочу в ворота, разбирай заплот!» — так ему в другом месте, мимо ворот, заплот разбирать должны, он и пройдет.
Акулька-то
стала, словно испужалась сначала, а потом поклонилась ему в пояс, да и говорит: «Прости и ты меня, добрый молодец, а я зла
на тебя никакого не знаю».
Вот почему всякий арестант
на Руси, где бы он ни сидел,
становится как-то беспокоен весною, с первыми приветными лучами весеннего солнца.
В церкви мы
становились тесной кучей у самых дверей,
на самом последнем месте, так что слышно было только разве голосистого дьякона да изредка из-за толпы приметишь черную ризу да лысину священника.
Длинный, бесконечный летний день
становился как-то особенно невыносимым
на праздниках.
На берегу только и можно было
стать к крепости задом и не видать ее.
Арестанты легковерны, как дети; сами знают, что известие — вздор, что принес его известный болтун и «нелепый» человек — арестант Квасов, которому уже давно положили не верить и который что ни слово, то врет, — а между тем все схватываются за известие, судят, рядят, сами себя тешат, а кончится тем, что сами
на себя рассердятся, самим за себя стыдно
станет, что поверили Квасову.
Мы народ без языка, а из начальства свои
на своего же доносить не
станут.
Они вдруг вздумали, что
на них уж более нет управы, и
стали все сильнее и сильнее рисковать в разных беззаконных предприятиях.
Когда
на него насмотрелись и
стали расходиться, он отковылял, хромая, прискакивая
на одной ноге и помахивая здоровым крылом, в самый дальний конец острога, где забился в углу, плотно прижавшись к палям.
— Орел, братцы, есть царь лесов… — начал было Скуратов, но его
на этот раз не
стали слушать. Раз после обеда, когда пробил барабан
на работу, взяли орла, зажав ему клюв рукой, потому что он начал жестоко драться, и понесли из острога. Дошли до вала. Человек двенадцать, бывших в этой партии, с любопытством желали видеть, куда пойдет орел. Странное дело: все были чем-то довольны, точно отчасти сами они получили свободу.
— Они претензию показывают, разве вы не знаете? Им, разумеется, не удастся: кто поверит каторжным?
Станут разыскивать зачинщиков, и если мы там будем, разумеется,
на нас первых свалят обвинение в бунте. Вспомните, за что мы пришли сюда. Их просто высекут, а нас под суд. Майор нас всех ненавидит и рад погубить. Он нами сам оправдается.
— А, Прокофьев! Елкин тоже, это ты, Алмазов…
Становитесь,
становитесь сюда, в кучку, — говорил нам майор каким-то уторопленным, но мягким голосом, ласково
на нас поглядывая. — М-цкий, ты тоже здесь… вот и переписать. Дятлов! Сейчас же переписать всех довольных особо и всех недовольных особо, всех до единого, и бумагу ко мне. Я всех вас представлю… под суд! Я вас, мошенники!
Только голос его
становился в эту минуту как-то необыкновенно важен и солиден; он немного понижал его, даже до какой-то таинственности, когда произносил «святые Анны», и после этого минуты
на три
становился как-то особенно молчалив и солиден…
Ж-кий, не глядя ни
на кого, с бледным лицом и с дрожавшими бледными губами, прошел между собравшихся
на дворе каторжных, уже узнавших, что наказывают дворянина, вошел в казарму, прямо к своему месту, и, ни слова не говоря,
стал на колени и начал молиться богу».
«Как увидал я этого старика, — говорил М-кий, — седого, оставившего у себя
на родине жену, детей, как увидал я его
на коленях, позорно наказанного и молящегося, — я бросился за казармы и целых два часа был как без памяти; я был в исступлении…» Каторжные
стали очень уважать Ж-го с этих пор и обходились с ним всегда почтительно.
Мы ходили, переписывали бумаги, даже почерк наш
стал совершенствоваться, как вдруг от высшего начальства последовало немедленное повеление поворотить нас
на прежние работы: кто-то уж успел донести!
Но под конец, с годами все это как-то
стало в нем сосредоточиваться внутри,
на сердце.
Но всего лучше было то, что
на работу с ним
стали посылать и других его товарищей.
В сюртуке он вдруг
стал совершенно ничем и смахивал
на лакея.