Неточные совпадения
Начиная жизнеописание героя моего, Алексея Федоровича Карамазова, нахожусь в некотором недоумении. А именно: хотя я и называю Алексея Федоровича моим героем, но, однако, сам знаю, что человек он отнюдь
не великий, а посему и предвижу неизбежные вопросы вроде таковых: чем же замечателен ваш Алексей Федорович, что вы выбрали его
своим героем? Что сделал он такого? Кому и чем известен? Почему я, читатель, должен тратить время на изучение фактов его жизни?
Теперь же скажу об этом «помещике» (как его у нас называли, хотя он всю жизнь совсем почти
не жил в
своем поместье) лишь то, что это был странный тип, довольно часто, однако, встречающийся, именно тип человека
не только дрянного и развратного, но вместе с тем и бестолкового, — но из таких, однако, бестолковых, которые умеют отлично обделывать
свои имущественные делишки, и только, кажется, одни эти.
Федор Павлович мигом завел в доме целый гарем и самое забубенное пьянство, а в антрактах ездил чуть
не по всей губернии и слезно жаловался всем и каждому на покинувшую его Аделаиду Ивановну, причем сообщал такие подробности, которые слишком бы стыдно было сообщать супругу о
своей брачной жизни.
Многие даже прибавляли, что он рад явиться в подновленном виде шута и что нарочно, для усиления смеха, делает вид, что
не замечает
своего комического положения.
С ним как с отцом именно случилось то, что должно было случиться, то есть он вовсе и совершенно бросил
своего ребенка, прижитого с Аделаидой Ивановной,
не по злобе к нему или
не из каких-нибудь оскорбленно-супружеских чувств, а просто потому, что забыл о нем совершенно.
Пока он докучал всем
своими слезами и жалобами, а дом
свой обратил в развратный вертеп, трехлетнего мальчика Митю взял на
свое попечение верный слуга этого дома Григорий, и
не позаботься он тогда о нем, то, может быть, на ребенке некому было бы переменить рубашонку.
В продолжение
своей карьеры он перебывал в связях со многими либеральнейшими людьми
своей эпохи, и в России и за границей, знавал лично и Прудона и Бакунина и особенно любил вспоминать и рассказывать, уже под концом
своих странствий, о трех днях февральской парижской революции сорок восьмого года, намекая, что чуть ли и сам он
не был в ней участником на баррикадах.
Превосходное имение его находилось сейчас же на выезде из нашего городка и граничило с землей нашего знаменитого монастыря, с которым Петр Александрович, еще в самых молодых летах, как только получил наследство, мигом начал нескончаемый процесс за право каких-то ловель в реке или порубок в лесу, доподлинно
не знаю, но начать процесс с «клерикалами» почел даже
своею гражданскою и просвещенною обязанностью.
Митя действительно переехал к этому двоюродному дяде, но собственного семейства у того
не было, а так как сам он, едва лишь уладив и обеспечив
свои денежные получения с
своих имений, немедленно поспешил опять надолго в Париж, то ребенка и поручил одной из
своих двоюродных теток, одной московской барыне.
Случилось так, что, обжившись в Париже, и он забыл о ребенке, особенно когда настала та самая февральская революция, столь поразившая его воображение и о которой он уже
не мог забыть всю
свою жизнь.
Вот это и начал эксплуатировать Федор Павлович, то есть отделываться малыми подачками, временными высылками, и в конце концов так случилось, что когда, уже года четыре спустя, Митя, потеряв терпение, явился в наш городок в другой раз, чтобы совсем уж покончить дела с родителем, то вдруг оказалось, к его величайшему изумлению, что у него уже ровно нет ничего, что и сосчитать даже трудно, что он перебрал уже деньгами всю стоимость
своего имущества у Федора Павловича, может быть еще даже сам должен ему; что по таким-то и таким-то сделкам, в которые сам тогда-то и тогда пожелал вступить, он и права
не имеет требовать ничего более, и проч., и проч.
Федор Павлович хотя и кутил, и пил, и дебоширил, но никогда
не переставал заниматься помещением
своего капитала и устраивал делишки
свои всегда удачно, хотя, конечно, почти всегда подловато.
С первого взгляда заметив, что они
не вымыты и в грязном белье, она тотчас же дала еще пощечину самому Григорию и объявила ему, что увозит обоих детей к себе, затем вывела их в чем были, завернула в плед, посадила в карету и увезла в
свой город.
Федор Павлович, сообразив все дело, нашел, что оно дело хорошее, и в формальном согласии
своем насчет воспитания детей у генеральши
не отказал потом ни в одном пункте.
Статейки эти, говорят, были так всегда любопытно и пикантно составлены, что быстро пошли в ход, и уж в этом одном молодой человек оказал все
свое практическое и умственное превосходство над тою многочисленною, вечно нуждающеюся и несчастною частью нашей учащейся молодежи обоего пола, которая в столицах, по обыкновению, с утра до ночи обивает пороги разных газет и журналов,
не умея ничего лучше выдумать, кроме вечного повторения одной и той же просьбы о переводах с французского или о переписке.
Познакомившись с редакциями, Иван Федорович все время потом
не разрывал связей с ними и в последние
свои годы в университете стал печатать весьма талантливые разборы книг на разные специальные темы, так что даже стал в литературных кружках известен.
И вдруг рядом с ними
не только гражданственники, но даже сами атеисты принялись и с
своей стороны аплодировать.
Мало того, в этом смысле он до того дошел, что его никто
не мог ни удивить, ни испугать, и это даже в самой ранней
своей молодости.
Может, по этому самому он никогда и никого
не боялся, а между тем мальчики тотчас поняли, что он вовсе
не гордится
своим бесстрашием, а смотрит как будто и
не понимает, что он смел и бесстрашен.
В гимназии
своей он курса
не кончил; ему оставался еще целый год, как он вдруг объявил
своим дамам, что едет к отцу по одному делу, которое взбрело ему в голову.
Проезд стоил очень недорого, и дамы
не позволили ему заложить
свои часы — подарок семейства благодетеля пред отъездом за границу, а роскошно снабдили его средствами, даже новым платьем и бельем.
Федор Павлович
не мог указать ему, где похоронил
свою вторую супругу, потому что никогда
не бывал на ее могиле, после того как засыпали гроб, а за давностью лет и совсем запамятовал, где ее тогда хоронили…
Это он сам воздвиг ее над могилкой бедной «кликуши» и на собственное иждивение, после того когда Федор Павлович, которому он множество раз уже досаждал напоминаниями об этой могилке, уехал наконец в Одессу, махнув рукой
не только на могилы, но и на все
свои воспоминания.
Он вдруг взял тысячу рублей и свез ее в наш монастырь на помин души
своей супруги, но
не второй,
не матери Алеши,
не «кликуши», а первой, Аделаиды Ивановны, которая колотила его.
Особенно указывал он на
свой нос,
не очень большой, но очень тонкий, с сильно выдающеюся горбиной: «Настоящий римский, — говорил он, — вместе с кадыком настоящая физиономия древнего римского патриция времен упадка».
— Он был вполпьяна и вдруг улыбнулся
своею длинною, полупьяною, но
не лишенною хитрости и пьяного лукавства улыбкою.
Ну что ж, пожалуй, у тебя же есть
свои две тысчоночки, вот тебе и приданое, а я тебя, мой ангел, никогда
не оставлю, да и теперь внесу за тебя что там следует, если спросят.
Истинный реалист, если он
не верующий, всегда найдет в себе силу и способность
не поверить и чуду, а если чудо станет пред ним неотразимым фактом, то он скорее
не поверит
своим чувствам, чем допустит факт.
Вероятнее всего, что нет, а уверовал он лишь единственно потому, что желал уверовать и, может быть, уже веровал вполне, в тайнике существа
своего, даже еще тогда, когда произносил: «
Не поверю, пока
не увижу».
Хотя, к несчастию,
не понимают эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая изо всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из
своей кипучей юностью жизни пять-шесть лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем
не по силам.
И наконец лишь узнали, что этот святой страстотерпец нарушил послушание и ушел от
своего старца, а потому без разрешения старца
не мог быть и прощен, даже несмотря на
свои великие подвиги.
Конечно, все это лишь древняя легенда, но вот и недавняя быль: один из наших современных иноков спасался на Афоне, и вдруг старец его повелел ему оставить Афон, который он излюбил как святыню, как тихое пристанище, до глубины души
своей, и идти сначала в Иерусалим на поклонение святым местам, а потом обратно в Россию, на север, в Сибирь: «Там тебе место, а
не здесь».
Видя это, противники старцев кричали, вместе с прочими обвинениями, что здесь самовластно и легкомысленно унижается таинство исповеди, хотя беспрерывное исповедование
своей души старцу послушником его или светским производится совсем
не как таинство.
Надо заметить, что Алеша, живя тогда в монастыре, был еще ничем
не связан, мог выходить куда угодно хоть на целые дни, и если носил
свой подрясник, то добровольно, чтобы ни от кого в монастыре
не отличаться.
Исцеление ли было в самом деле или только естественное улучшение в ходе болезни — для Алеши в этом вопроса
не существовало, ибо он вполне уже верил в духовную силу
своего учителя, и слава его была как бы собственным его торжеством.
О, он отлично понимал, что для смиренной души русского простолюдина, измученной трудом и горем, а главное, всегдашнею несправедливостью и всегдашним грехом, как
своим, так и мировым, нет сильнее потребности и утешения, как обрести святыню или святого, пасть пред ним и поклониться ему: «Если у нас грех, неправда и искушение, то все равно есть на земле там-то, где-то святой и высший; у того зато правда, тот зато знает правду; значит,
не умирает она на земле, а, стало быть, когда-нибудь и к нам перейдет и воцарится по всей земле, как обещано».
Знал Алеша, что так именно и чувствует и даже рассуждает народ, он понимал это, но то, что старец именно и есть этот самый святой, этот хранитель Божьей правды в глазах народа, — в этом он
не сомневался нисколько и сам вместе с этими плачущими мужиками и больными их бабами, протягивающими старцу детей
своих.
«Тем
не менее скорее проглочу
свой язык, чем манкирую уважением к святому мужу, тобою столь уважаемому», — закончил Дмитрий
свое письмецо.
— Видите ли, мы к этому старцу по
своему делу, — заметил строго Миусов, — мы, так сказать, получили аудиенцию «у сего лица», а потому хоть и благодарны вам за дорогу, но вас уж
не попросим входить вместе.
На бледных, бескровных губах монашка показалась тонкая, молчальная улыбочка,
не без хитрости в
своем роде, но он ничего
не ответил, и слишком ясно было, что промолчал из чувства собственного достоинства. Миусов еще больше наморщился.
— В чужой монастырь со
своим уставом
не ходят, — заметил он. — Всех здесь в скиту двадцать пять святых спасаются, друг на друга смотрят и капусту едят. И ни одной-то женщины в эти врата
не войдет, вот что особенно замечательно. И это ведь действительно так. Только как же я слышал, что старец дам принимает? — обратился он вдруг к монашку.
Иеромонахи, впрочем нисколько
не изменившие
своих физиономий, с серьезным вниманием следили, что скажет старец, но, кажется, готовились уже встать, как Миусов.
— Простите меня… — начал Миусов, обращаясь к старцу, — что я, может быть, тоже кажусь вам участником в этой недостойной шутке. Ошибка моя в том, что я поверил, что даже и такой, как Федор Павлович, при посещении столь почтенного лица захочет понять
свои обязанности… Я
не сообразил, что придется просить извинения именно за то, что с ним входишь…
—
Не беспокойтесь, прошу вас, — привстал вдруг с
своего места на
свои хилые ноги старец и, взяв за обе руки Петра Александровича, усадил его опять в кресла. — Будьте спокойны, прошу вас. Я особенно прошу вас быть моим гостем, — и с поклоном, повернувшись, сел опять на
свой диванчик.
Лгущий самому себе и собственную ложь
свою слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом
не различает, а стало быть, входит в неуважение и к себе и к другим.
Не уважая же никого, перестает любить, а чтобы,
не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым сладостям и доходит совсем до скотства в пороках
своих, а все от беспрерывной лжи и людям и себе самому.
Такое горе и утешения
не желает, чувством
своей неутолимости питается.
Извозчик он,
не бедные мы, отец,
не бедные, сами от себя извоз ведем, все
свое содержим, и лошадок и экипаж.
И
не глядела бы я теперь на
свой дом и на
свое добро, и
не видала б я ничего вовсе!
«Знаю я, говорю, Никитушка, где ж ему и быть, коль
не у Господа и Бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет, подле-то, вот как прежде сидел!» И хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек на него мне бы опять поглядеть, и
не подошла бы к нему,
не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет
своим голосочком: «Мамка, где ты?» Только б услыхать-то мне, как он по комнате
своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то
своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало, бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала!