Неточные совпадения
Федор Павлович узнал о смерти своей супруги пьяный;
говорят, побежал по улице и начал кричать, в радости воздевая руки к небу: «Ныне отпущаеши», а по другим — плакал навзрыд как маленький ребенок, и до того, что,
говорят, жалко даже
было смотреть на него, несмотря на все к нему отвращение.
Статейки эти,
говорят,
были так всегда любопытно и пикантно составлены, что быстро пошли в ход, и уж в этом одном молодой человек оказал все свое практическое и умственное превосходство над тою многочисленною, вечно нуждающеюся и несчастною частью нашей учащейся молодежи обоего пола, которая в столицах, по обыкновению, с утра до ночи обивает пороги разных газет и журналов, не умея ничего лучше выдумать, кроме вечного повторения одной и той же просьбы о переводах с французского или о переписке.
«Он горд, —
говорил он нам тогда про него, — всегда добудет себе копейку, у него и теперь
есть деньги на заграницу — чего ж ему здесь надо?
Алеша запомнил в тот миг и лицо своей матери: он
говорил, что оно
было исступленное, но прекрасное, судя по тому, сколько мог он припомнить.
Что-то
было в нем, что
говорило и внушало (да и всю жизнь потом), что он не хочет
быть судьей людей, что он не захочет взять на себя осуждения и ни за что не осудит.
Приехав в наш городок, он на первые расспросы родителя: «Зачем именно пожаловал, не докончив курса?» — прямо ничего не ответил, а
был, как
говорят, не по-обыкновенному задумчив.
— А
было ль это при предыдущем старце, Варсонофии? Тот изящности-то,
говорят, не любил, вскакивал и бил палкой даже дамский пол, — заметил Федор Павлович, подымаясь на крылечко.
«Господин исправник,
будьте,
говорю, нашим, так сказать, Направником!» — «Каким это,
говорит, Направником?» Я уж вижу с первой полсекунды, что дело не выгорело, стоит серьезный, уперся: «Я,
говорю, пошутить желал, для общей веселости, так как господин Направник известный наш русский капельмейстер, а нам именно нужно для гармонии нашего предприятия вроде как бы тоже капельмейстера…» И резонно ведь разъяснил и сравнил, не правда ли?
Раз, много лет уже тому назад,
говорю одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле то
есть чести, так сказать нравственных качеств, а он мне вдруг на то: «А вы ее щекотали?» Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да,
говорю, щекотал-с» — ну тут он меня и пощекотал…
— Какой вздор, и все это вздор, — бормотал он. — Я действительно, может
быть,
говорил когда-то… только не вам. Мне самому
говорили. Я это в Париже слышал, от одного француза, что будто бы у нас в Четьи-Минеи это за обедней читают… Это очень ученый человек, который специально изучал статистику России… долго жил в России… Я сам Четьи-Минеи не читал… да и не стану читать… Мало ли что болтается за обедом?.. Мы тогда обедали…
«Знаю я,
говорю, Никитушка, где ж ему и
быть, коль не у Господа и Бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет, подле-то, вот как прежде сидел!» И хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек на него мне бы опять поглядеть, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет своим голосочком: «Мамка, где ты?» Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало, бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала!
— Только и
говорит мне намедни Степанида Ильинишна Бедрягина, купчиха она, богатая: возьми ты,
говорит, Прохоровна, и запиши ты,
говорит, сыночка своего в поминанье, снеси в церковь, да и помяни за упокой. Душа-то его,
говорит, затоскует, он и напишет письмо. «И это, —
говорит Степанида Ильинишна, — как
есть верно, многократно испытано». Да только я сумлеваюсь… Свет ты наш, правда оно аль неправда, и хорошо ли так
будет?
— Ах, как это с вашей стороны мило и великолепно
будет, — вдруг, вся одушевясь, вскричала Lise. — А я ведь маме
говорю: ни за что он не пойдет, он спасается. Экой, экой вы прекрасный! Ведь я всегда думала, что вы прекрасный, вот что мне приятно вам теперь сказать!
— Об этом, конечно,
говорить еще рано. Облегчение не
есть еще полное исцеление и могло произойти и от других причин. Но если что и
было, то ничьею силой, кроме как Божиим изволением. Все от Бога. Посетите меня, отец, — прибавил он монаху, — а то не во всякое время могу: хвораю и знаю, что дни мои сочтены.
— О, как вы
говорите, какие смелые и высшие слова, — вскричала мамаша. — Вы скажете и как будто пронзите. А между тем счастие, счастие — где оно? Кто может сказать про себя, что он счастлив? О, если уж вы
были так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть, то выслушайте всё, что я вам прошлый раз не договорила, не посмела сказать, всё, чем я так страдаю, и так давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю… — И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.
Он
говорил так же откровенно, как вы, хотя и шутя, но скорбно шутя; я,
говорит, люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то
есть порознь, как отдельных лиц.
В мечтах я нередко,
говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, может
быть, действительно пошел бы на крест за людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта.
Это и теперь, конечно, так в строгом смысле, но все-таки не объявлено, и совесть нынешнего преступника весьма и весьма часто вступает с собою в сделки: «Украл, дескать, но не на церковь иду, Христу не враг» — вот что
говорит себе нынешний преступник сплошь да рядом, ну а тогда, когда церковь станет на место государства, тогда трудно
было бы ему это сказать, разве с отрицанием всей церкви на всей земле: «Все, дескать, ошибаются, все уклонились, все ложная церковь, я один, убийца и вор, — справедливая христианская церковь».
Иностранный преступник,
говорят, редко раскаивается, ибо самые даже современные учения утверждают его в мысли, что преступление его не
есть преступление, а лишь восстание против несправедливо угнетающей силы.
— Нет, нет, я шучу, извини. У меня совсем другое на уме. Позволь, однако: кто бы тебе мог такие подробности сообщить, и от кого бы ты мог о них слышать. Ты не мог ведь
быть у Катерины Ивановны лично, когда он про тебя
говорил?
— Меня не
было, зато
был Дмитрий Федорович, и я слышал это своими ушами от Дмитрия же Федоровича, то
есть, если хочешь, он не мне
говорил, а я подслушал, разумеется поневоле, потому что у Грушеньки в ее спальне сидел и выйти не мог все время, пока Дмитрий Федорович в следующей комнате находился.
Но убранство комнат также не отличалось особым комфортом: мебель
была кожаная, красного дерева, старой моды двадцатых годов; даже полы
были некрашеные; зато все блистало чистотой, на окнах
было много дорогих цветов; но главную роскошь в эту минуту, естественно, составлял роскошно сервированный стол, хотя, впрочем, и тут
говоря относительно: скатерть
была чистая, посуда блестящая; превосходно выпеченный хлеб трех сортов, две бутылки вина, две бутылки великолепного монастырского меду и большой стеклянный кувшин с монастырским квасом, славившимся в околотке.
— Ну не
говорил ли я, — восторженно крикнул Федор Павлович, — что это фон Зон! Что это настоящий воскресший из мертвых фон Зон! Да как ты вырвался оттуда? Что ты там нафонзонил такого и как ты-то мог от обеда уйти? Ведь надо же медный лоб иметь! У меня лоб, а я, брат, твоему удивляюсь! Прыгай, прыгай скорей! Пусти его, Ваня, весело
будет. Он тут как-нибудь в ногах полежит. Полежишь, фон Зон? Али на облучок его с кучером примостить?.. Прыгай на облучок, фон Зон!..
Вообще
говоря, он
был честен и неподкупен.
С тех пор многие годы он ни разу о своем ребенке не упомянул, да и Марфа Игнатьевна ни разу при нем про ребенка своего не вспоминала, а когда с кем случалось
говорить о своем «деточке», то
говорила шепотом, хотя бы тут и не
было Григория Васильевича.
«Она сама, низкая, виновата», —
говорил он утвердительно, а обидчиком
был не кто иной, как «Карп с винтом» (так назывался один известный тогда городу страшный арестант, к тому времени бежавший из губернского острога и в нашем городе тайком проживавший).
Садись вот здесь за стол, а я подле сбоку, и
буду смотреть на тебя, и все
говорить.
Ты
будешь все молчать, а я
буду все
говорить, потому что срок пришел.
а я и четверти бутылки не
выпил и не Силен. Не Силен, а силён, потому что решение навеки взял. Ты каламбур мне прости, ты многое мне сегодня должен простить, не то что каламбур. Не беспокойся, я не размазываю, я дело
говорю и к делу вмиг приду. Не стану жида из души тянуть. Постой, как это…
— Нет, нет, я только теперь перекрещу тебя, вот так, садись. Ну, теперь тебе удовольствие
будет, и именно на твою тему. Насмеешься. У нас валаамова ослица заговорила, да как говорит-то, как
говорит!
Не может же Господь Бог насильно взять татарина и
говорить про него, что и он
был христианином?
Ты мне вот что скажи, ослица: пусть ты пред мучителями прав, но ведь ты сам-то в себе все же отрекся от веры своей и сам же
говоришь, что в тот же час
был анафема проклят, а коли раз уж анафема, так тебя за эту анафему по головке в аду не погладят.
— Ба! А ведь, пожалуй, ты прав. Ах, я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив себя по лбу. — Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди,
будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим Богом должно
быть непременно нарочно так устроено? Иван,
говори:
есть Бог или нет? Стой: наверно
говори, серьезно
говори! Чего опять смеешься?
— Ну так, значит, и я русский человек, и у меня русская черта, и тебя, философа, можно тоже на своей черте поймать в этом же роде. Хочешь, поймаю. Побьемся об заклад, что завтра же поймаю. А все-таки
говори:
есть Бог или нет? Только серьезно! Мне надо теперь серьезно.
— Ни на грош. А ты не знал? Да он всем
говорит это сам, то
есть не всем, а всем умным людям, которые приезжают. Губернатору Шульцу он прямо отрезал: credo, [верую (лат.).] да не знаю во что.
— Ванечка, Лешечка, она, стало
быть, здесь, Грушенька здесь, сам,
говорит, видел, что пробежала…
— Не только
говорил, но это, может
быть, всего сильнее убивало его. Он
говорил, что лишен теперь чести и что теперь уже все равно, — с жаром ответил Алеша, чувствуя всем сердцем своим, как надежда вливается в его сердце и что в самом деле, может
быть,
есть выход и спасение для его брата. — Но разве вы… про эти деньги знаете? — прибавил он и вдруг осекся.
— Я вас предупреждала, —
говорила ей старшая тетка, — я вас удерживала от этого шага… вы слишком пылки… разве можно
было решиться на такой шаг! Вы этих тварей не знаете, а про эту
говорят, что она хуже всех… Нет, вы слишком своевольны!
Он только что теперь обратил внимание, хотя Алеша рассказал все давеча зараз, и обиду и крик Катерины Ивановны: «Ваш брат подлец!» — Да, в самом деле, может
быть, я и рассказал Грушеньке о том «роковом дне», как
говорит Катя.
(
Говоря «вот тут», Дмитрий Федорович ударял себя кулаком по груди и с таким странным видом, как будто бесчестие лежало и сохранялось именно тут на груди его, в каком-то месте, в кармане может
быть, или на шее висело зашитое.)
Я могу еще остановиться; остановясь, я могу завтра же целую половину потерянной чести воротить, но я не остановлюсь, я совершу подлый замысел, и
будь ты вперед свидетелем, что я заранее и зазнамо
говорю это!
Вот против этих-то братских «исповедей» и восставали противники старчества,
говоря, что это профанация исповеди как таинства, почти кощунство, хотя тут
было совсем иное.
Он
говорил и учил сколько мог, голос его, хоть и слабый,
был еще довольно тверд.
«Столько лет учил вас и, стало
быть, столько лет вслух
говорил, что как бы и привычку взял
говорить, а
говоря, вас учить, и до того сие, что молчать мне почти и труднее
было бы, чем
говорить, отцы и братия милые, даже и теперь при слабости моей», — пошутил он, умиленно взирая на толпившихся около него.
Но хоть и внятно
говорил, и хоть и голосом достаточно твердым, но речь его
была довольно несвязна.
Старец, впрочем,
говорил отрывочнее, чем здесь
было изложено и как записал потом Алеша.
Иногда он пресекал
говорить совсем, как бы собираясь с силами, задыхался, но
был как бы в восторге.
Противник этот
был чрезвычайно опасный, несмотря на то, что он, как молчальник, почти и не
говорил ни с кем ни слова.
Ел он, как
говорили (да оно и правда
было), всего лишь по два фунта хлеба в три дня, не более; приносил ему их каждые три дня живший тут же на пасеке пасечник, но даже и с этим прислуживавшим ему пасечником отец Ферапонт тоже редко когда молвил слово.
Вчера Иван здесь хорошо
говорил, хоть и
были мы все пьяны.