Неточные совпадения
Вот если вы не согласитесь с
этим последним тезисом и ответите: «Не так» или «не всегда так», то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо не только чудак «не всегда» частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи — все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…
Петр Александрович Миусов, человек насчет денег и буржуазной честности весьма щекотливый, раз, впоследствии, приглядевшись к Алексею, произнес о нем следующий афоризм: «
Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а если не пристроят, то он сам мигом пристроится, и
это не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а, может быть, напротив, почтут за удовольствие».
И
вот довольно скоро после обретения могилы матери Алеша вдруг объявил ему, что хочет поступить в монастырь и что монахи готовы допустить его послушником. Он объяснил при
этом, что
это чрезвычайное желание его и что испрашивает он у него торжественное позволение как у отца. Старик уже знал, что старец Зосима, спасавшийся в монастырском ските, произвел на его «тихого мальчика» особенное впечатление.
— Гм, а ведь я так и предчувствовал, что ты чем-нибудь
вот этаким кончишь, можешь
это себе представить?
Старец
этот, как я уже объяснил выше, был старец Зосима; но надо бы здесь сказать несколько слов и о том, что такое вообще «старцы» в наших монастырях, и
вот жаль, что чувствую себя на
этой дороге не довольно компетентным и твердым.
Конечно, все
это лишь древняя легенда, но
вот и недавняя быль: один из наших современных иноков спасался на Афоне, и вдруг старец его повелел ему оставить Афон, который он излюбил как святыню, как тихое пристанище, до глубины души своей, и идти сначала в Иерусалим на поклонение святым местам, а потом обратно в Россию, на север, в Сибирь: «Там тебе место, а не здесь».
Вот в это-то время и состоялось свидание, или, лучше сказать, семейная сходка, всех членов
этого нестройного семейства в келье старца, имевшая чрезвычайное влияние на Алешу.
Если кто из
этих тяжущихся и пререкающихся мог смотреть серьезно на
этот съезд, то, без сомнения, один только брат Дмитрий; остальные же все придут из целей легкомысленных и для старца, может быть, оскорбительных —
вот что понимал Алеша.
— А
вот в
эти врата, и прямо леском… леском. Пойдемте. Не угодно ли… мне самому… я сам…
Вот сюда, сюда…
— А пожалуй; вы в
этом знаток. Только
вот что, Федор Павлович, вы сами сейчас изволили упомянуть, что мы дали слово вести себя прилично, помните. Говорю вам, удержитесь. А начнете шута из себя строить, так я не намерен, чтобы меня с вами на одну доску здесь поставили… Видите, какой человек, — обратился он к монаху, — я
вот с ним боюсь входить к порядочным людям.
— В чужой монастырь со своим уставом не ходят, — заметил он. — Всех здесь в скиту двадцать пять святых спасаются, друг на друга смотрят и капусту едят. И ни одной-то женщины в
эти врата не войдет,
вот что особенно замечательно. И
это ведь действительно так. Только как же я слышал, что старец дам принимает? — обратился он вдруг к монашку.
Это я по вашему адресу, Петр Александрович, говорю, а вам, святейшее существо,
вот что вам: восторг изливаю!
— Ах, как
это с вашей стороны мило и великолепно будет, — вдруг, вся одушевясь, вскричала Lise. — А я ведь маме говорю: ни за что он не пойдет, он спасается. Экой, экой вы прекрасный! Ведь я всегда думала, что вы прекрасный,
вот что мне приятно вам теперь сказать!
— Деятельной любви?
Вот и опять вопрос, и такой вопрос, такой вопрос! Видите, я так люблю человечество, что, верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею, оставить Lise и идти в сестры милосердия. Я закрываю глаза, думаю и мечтаю, и в
эти минуты я чувствую в себе непреодолимую силу. Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у
этих страдальцев, я готова целовать
эти язвы…
И
вот — представьте, я с содроганием
это уже решила: если есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою «деятельную» любовь к человечеству тотчас же, то
это единственно неблагодарность.
— Вы меня раздавили! Я теперь только,
вот в
это мгновение, как вы говорили, поняла, что я действительно ждала только вашей похвалы моей искренности, когда вам рассказывала о том, что не выдержу неблагодарности. Вы мне подсказали меня, вы уловили меня и мне же объяснили меня!
Вот почему автор книги об «Основах церковно-общественного суда» судил бы правильно, если бы, изыскивая и предлагая
эти основы, смотрел бы на них как на временный, необходимый еще в наше грешное и незавершившееся время компромисс, но не более.
Это и теперь, конечно, так в строгом смысле, но все-таки не объявлено, и совесть нынешнего преступника весьма и весьма часто вступает с собою в сделки: «Украл, дескать, но не на церковь иду, Христу не враг» —
вот что говорит себе нынешний преступник сплошь да рядом, ну а тогда, когда церковь станет на место государства, тогда трудно было бы ему
это сказать, разве с отрицанием всей церкви на всей земле: «Все, дескать, ошибаются, все уклонились, все ложная церковь, я один, убийца и вор, — справедливая христианская церковь».
—
Это вот как, — начал старец.
Вот этих-то мы больше всех опасаемся,
это страшный народ!
— Позвольте мне
эту тему отклонить, — произнес он с некоторою светскою небрежностью. — Тема
эта к тому же мудреная.
Вот Иван Федорович на нас усмехается: должно быть, у него есть что-нибудь любопытное и на
этот случай.
Вот его спросите.
Я свои поступки не оправдываю; да, всенародно признаюсь: я поступил как зверь с
этим капитаном и теперь сожалею и собой гнушаюсь за зверский гнев, но
этот ваш капитан, ваш поверенный, пошел
вот к
этой самой госпоже, о которой вы выражаетесь, что она обольстительница, и стал ей предлагать от вашего имени, чтоб она взяла имеющиеся у вас мои векселя и подала на меня, чтобы по
этим векселям меня засадить, если я уж слишком буду приставать к вам в расчетах по имуществу.
Так
вот вам, святые люди,
этот человек,
этот упрекающий развратного сына отец!
— На дуэль! — завопил опять старикашка, задыхаясь и брызгая с каждым словом слюной. — А вы, Петр Александрович Миусов, знайте, сударь, что, может быть, во всем вашем роде нет и не было выше и честнее — слышите, честнее — женщины, как
эта, по-вашему, тварь, как вы осмелились сейчас назвать ее! А вы, Дмитрий Федорович, на
эту же «тварь» вашу невесту променяли, стало быть, сами присудили, что и невеста ваша подошвы ее не стоит,
вот какова
эта тварь!
— Слышите ли, слышите ли вы, монахи, отцеубийцу, — набросился Федор Павлович на отца Иосифа. —
Вот ответ на ваше «стыдно»! Что стыдно?
Эта «тварь»,
эта «скверного поведения женщина», может быть, святее вас самих, господа спасающиеся иеромонахи! Она, может быть, в юности пала, заеденная средой, но она «возлюбила много», а возлюбившую много и Христос простил…
— Так я и знал, что он тебе
это не объяснит. Мудреного тут, конечно, нет ничего, одни бы, кажись, всегдашние благоглупости. Но фокус был проделан нарочно.
Вот теперь и заговорят все святоши в городе и по губернии разнесут: «Что, дескать, сей сон означает?» По-моему, старик действительно прозорлив: уголовщину пронюхал. Смердит у вас.
— Я… я не то чтобы думал, — пробормотал Алеша, — а
вот как ты сейчас стал про
это так странно говорить, то мне и показалось, что я про
это сам думал.
— Да подожди, подожди, — тревожно прервал Алеша, — из чего ты-то все
это видишь?.. Почему
это тебя так занимает,
вот первое дело?
Вот в эти-то мгновения он и любил, чтобы подле, поблизости, пожалуй хоть и не в той комнате, а во флигеле, был такой человек, преданный, твердый, совсем не такой, как он, не развратный, который хотя бы все
это совершающееся беспутство и видел и знал все тайны, но все же из преданности допускал бы
это все, не противился, главное — не укорял и ничем бы не грозил, ни в сем веке, ни в будущем; а в случае нужды так бы и защитил его, — от кого?
Вот и случилось, что однажды (давненько
это было), в одну сентябрьскую светлую и теплую ночь, в полнолуние, весьма уже по-нашему поздно, одна хмельная ватага разгулявшихся наших господ, молодцов пять или шесть, возвращалась из клуба «задами» по домам.
Вот тут-то вдруг и разнеслась по всему городу странная молва, что обидчик есть самый
этот Федор Павлович.
Вот в эту-то пору Григорий энергически и изо всех сил стал за своего барина и не только защищал его против всех
этих наговоров, но вступал за него в брань и препирательства и многих переуверил.
Вот именно
эта необъяснимость его страха и усиливала в нем теперь
этот страх.
И
вот, несмотря на сознание и на справедливость, которую не мог же он не отдать всем
этим прекрасным и великодушным чувствам, по спине его проходил мороз, чем ближе он подвигался к ее дому.
И
вот в самом-то
этом позоре я вдруг начинаю гимн.
Но довольно стихов! Я пролил слезы, и ты дай мне поплакать. Пусть
это будет глупость, над которою все будут смеяться, но ты нет.
Вот и у тебя глазенки горят. Довольно стихов. Я тебе хочу сказать теперь о «насекомых»,
вот о тех, которых Бог одарил сладострастьем...
Только я
вот что досконально знал по секрету и даже давно: что сумма, когда отсмотрит ее начальство, каждый раз после того, и
это уже года четыре кряду, исчезала на время.
Веришь ли, никогда
этого у меня ни с какой не бывало, ни с единою женщиной, чтобы в этакую минуту я на нее глядел с ненавистью, — и
вот крест кладу: я на
эту глядел тогда секунды три или пять со страшною ненавистью, — с тою самою ненавистью, от которой до любви, до безумнейшей любви — один волосок!
Вот весь мой
этот бывший «случай» с Катериной Ивановной.
Потрясенная старуха Кате обрадовалась, как родной дочери, как звезде спасения, накинулась на нее, переделала тотчас завещание в ее пользу, но
это в будущем, а пока теперь, прямо в руки, — восемьдесят тысяч,
вот тебе, мол, приданое, делай с ним что хочешь.
Ну да, Иван влюбился в нее, влюблен и теперь, я
это знаю, я глупость сделал, по-вашему, по-светскому, но, может быть,
вот эта-то глупость одна теперь и спасет нас всех!
— Клянусь, Алеша, — воскликнул он со страшным и искренним гневом на себя, — верь не верь, но
вот как Бог свят, и что Христос есть Господь, клянусь, что я хоть и усмехнулся сейчас ее высшим чувствам, но знаю, что я в миллион раз ничтожнее душой, чем она, и что
эти лучшие чувства ее — искренни, как у небесного ангела!
Теперь, как ты думаешь,
вот ты сегодня пойдешь и ей скажешь: «Приказали вам кланяться», а она тебе: «А деньги?» Ты еще мог бы сказать ей: «
Это низкий сладострастник и с неудержимыми чувствами подлое существо.
Я же на
этих трех тысячах,
вот тебе великое слово, покончу, и не услышит он ничего обо мне более вовсе.
— Он. Величайший секрет. Даже Иван не знает ни о деньгах, ни о чем. А старик Ивана в Чермашню посылает на два, на три дня прокатиться: объявился покупщик на рощу срубить ее за восемь тысяч,
вот и упрашивает старик Ивана: «помоги, дескать, съезди сам» денька на два, на три, значит.
Это он хочет, чтобы Грушенька без него пришла.
Ты разве человек, — обращался он вдруг прямо к Смердякову, — ты не человек, ты из банной мокроты завелся,
вот ты кто…» Смердяков, как оказалось впоследствии, никогда не мог простить ему
этих слов.
Вот прочти
эту», — и Федор Павлович вынул ему «Вечера на хуторе близ Диканьки».
Об
этом вот и заговорил за столом Григорий.
Ты мне
вот что скажи, ослица: пусть ты пред мучителями прав, но ведь ты сам-то в себе все же отрекся от веры своей и сам же говоришь, что в тот же час был анафема проклят, а коли раз уж анафема, так тебя за
эту анафему по головке в аду не погладят.
— Тот ему как доброму человеку привез: «Сохрани, брат, у меня назавтра обыск». А тот и сохранил. «Ты ведь на церковь, говорит, пожертвовал». Я ему говорю: подлец ты, говорю. Нет, говорит, не подлец, а я широк… А впрочем,
это не он…
Это другой. Я про другого сбился… и не замечаю. Ну,
вот еще рюмочку, и довольно; убери бутылку, Иван. Я врал, отчего ты не остановил меня, Иван… и не сказал, что вру?