Неточные совпадения
Первый же роман произошел еще тринадцать
лет назад, и
есть почти даже и не роман, а лишь один момент из первой юности моего героя.
Алексей Федорович Карамазов
был третьим сыном помещика нашего уезда Федора Павловича Карамазова, столь известного в свое время (да и теперь еще у нас припоминаемого) по трагической и темной кончине своей, приключившейся ровно тринадцать
лет назад и о которой сообщу в своем месте.
Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких
лет загадочной любви к одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же, тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так, что
будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а
будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства, может
быть, не произошло бы вовсе.
Деда его, то
есть самого господина Миусова, отца Аделаиды Ивановны, тогда уже не
было в живых; овдовевшая супруга его, бабушка Мити, переехавшая в Москву, слишком расхворалась, сестры же повышли замуж, так что почти целый
год пришлось Мите пробыть у слуги Григория и проживать у него в дворовой избе.
В продолжение своей карьеры он перебывал в связях со многими либеральнейшими людьми своей эпохи, и в России и за границей, знавал лично и Прудона и Бакунина и особенно любил вспоминать и рассказывать, уже под концом своих странствий, о трех днях февральской парижской революции сорок восьмого
года, намекая, что чуть ли и сам он не
был в ней участником на баррикадах.
Во-первых, этот Дмитрий Федорович
был один только из трех сыновей Федора Павловича, который рос в убеждении, что он все же имеет некоторое состояние и когда достигнет совершенных
лет, то
будет независим.
Вот это и начал эксплуатировать Федор Павлович, то
есть отделываться малыми подачками, временными высылками, и в конце концов так случилось, что когда, уже
года четыре спустя, Митя, потеряв терпение, явился в наш городок в другой раз, чтобы совсем уж покончить дела с родителем, то вдруг оказалось, к его величайшему изумлению, что у него уже ровно нет ничего, что и сосчитать даже трудно, что он перебрал уже деньгами всю стоимость своего имущества у Федора Павловича, может
быть еще даже сам должен ему; что по таким-то и таким-то сделкам, в которые сам тогда-то и тогда пожелал вступить, он и права не имеет требовать ничего более, и проч., и проч.
Когда она померла, мальчик Алексей
был по четвертому
году, и хоть и странно это, но я знаю, что он мать запомнил потом на всю жизнь, — как сквозь сон, разумеется.
Она еще
была в живых и все время, все восемь
лет, не могла забыть обиды, ей нанесенной.
Так как Ефим Петрович плохо распорядился и получение завещанных самодуркой генеральшей собственных детских денег, возросших с тысячи уже на две процентами, замедлилось по разным совершенно неизбежимым у нас формальностям и проволочкам, то молодому человеку в первые его два
года в университете пришлось очень солоно, так как он принужден
был все это время кормить и содержать себя сам и в то же время учиться.
Было ему тогда всего двадцать
лет (брату его Ивану шел тогда двадцать четвертый
год, а старшему их брату, Дмитрию, — двадцать восьмой).
Явясь по двадцатому
году к отцу, положительно в вертеп грязного разврата, он, целомудренный и чистый, лишь молча удалялся, когда глядеть
было нестерпимо, но без малейшего вида презрения или осуждения кому бы то ни
было.
В этом он
был совершенная противоположность своему старшему брату, Ивану Федоровичу, пробедствовавшему два первые
года в университете, кормя себя своим трудом, и с самого детства горько почувствовавшему, что живет он на чужих хлебах у благодетеля.
Он свел его на наше городское кладбище и там, в дальнем уголке, указал ему чугунную недорогую, но опрятную плиту, на которой
была даже надпись с именем, званием,
летами и
годом смерти покойницы, а внизу
было даже начертано нечто вроде четырехстишия из старинных, общеупотребительных на могилах среднего люда кладбищенских стихов.
С тех пор, может
быть даже во весь
год, и не бывал на кладбище.
Хотя, к несчастию, не понимают эти юноши, что жертва жизнию
есть, может
быть, самая легчайшая изо всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть
лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем не по силам.
Либерал сороковых и пятидесятых
годов, вольнодумец и атеист, он, от скуки, может
быть, а может
быть, для легкомысленной потехи, принял в этом деле чрезвычайное участие.
Кроме Федора Павловича, остальные трое, кажется, никогда не видали никакого монастыря, а Миусов так
лет тридцать, может
быть, и в церкви не
был.
Они вышли из врат и направились лесом. Помещик Максимов, человек
лет шестидесяти, не то что шел, а, лучше сказать, почти бежал сбоку, рассматривая их всех с судорожным, невозможным почти любопытством. В глазах его
было что-то лупоглазое.
Он уважал свой взгляд, имел эту слабость, во всяком случае в нем простительную, приняв в соображение, что
было ему уже пятьдесят
лет — возраст, в который умный светский и обеспеченный человек всегда становится к себе почтительнее, иногда даже поневоле.
Это
был невысокий сгорбленный человечек с очень слабыми ногами, всего только шестидесяти пяти
лет, но казавшийся от болезни гораздо старше, по крайней мере
лет на десять.
Приезжаю
лет семь назад в один городишко,
были там делишки, а я кой с какими купчишками завязал
было компаньишку.
Раз, много
лет уже тому назад, говорю одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле то
есть чести, так сказать нравственных качеств, а он мне вдруг на то: «А вы ее щекотали?» Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да, говорю, щекотал-с» — ну тут он меня и пощекотал…
В этой самой келье, может
быть уже сорок или пятьдесят
лет, еще при прежних старцах, собирались посетители, всегда с глубочайшим благоговением, не иначе.
Старец великий, кстати, вот
было забыл, а ведь так и положил, еще с третьего
года, здесь справиться, именно заехать сюда и настоятельно разузнать и спросить: не прикажите только Петру Александровичу прерывать.
— Правда, вы не мне рассказывали; но вы рассказывали в компании, где и я находился, четвертого
года это дело
было. Я потому и упомянул, что рассказом сим смешливым вы потрясли мою веру, Петр Александрович. Вы не знали о сем, не ведали, а я воротился домой с потрясенною верой и с тех пор все более и более сотрясаюсь. Да, Петр Александрович, вы великого падения
были причиной! Это уж не Дидерот-с!
Ей
было не более тридцати трех
лет, и она уже
лет пять как
была вдовой.
— Вдовею я, третий
год, — начала она полушепотом, сама как бы вздрагивая. — Тяжело
было замужем-то, старый
был он, больно избил меня. Лежал он больной; думаю я, гляжу на него: а коль выздоровеет, опять встанет, что тогда? И вошла ко мне тогда эта самая мысль…
Изволил выразить мысль, что если я-де не соглашусь на карьеру архимандрита в весьма недалеком будущем и не решусь постричься, то непременно уеду в Петербург и примкну к толстому журналу, непременно к отделению критики,
буду писать
лет десяток и в конце концов переведу журнал на себя.
Но убранство комнат также не отличалось особым комфортом: мебель
была кожаная, красного дерева, старой моды двадцатых
годов; даже полы
были некрашеные; зато все блистало чистотой, на окнах
было много дорогих цветов; но главную роскошь в эту минуту, естественно, составлял роскошно сервированный стол, хотя, впрочем, и тут говоря относительно: скатерть
была чистая, посуда блестящая; превосходно выпеченный хлеб трех сортов, две бутылки вина, две бутылки великолепного монастырского меду и большой стеклянный кувшин с монастырским квасом, славившимся в околотке.
— Нет, ты фон Зон. Ваше преподобие, знаете вы, что такое фон Зон? Процесс такой уголовный
был: его убили в блудилище — так, кажется, у вас сии места именуются, — убили и ограбили и, несмотря на его почтенные
лета, вколотили в ящик, закупорили и из Петербурга в Москву отослали в багажном вагоне, за нумером. А когда заколачивали, то блудные плясавицы
пели песни и играли на гуслях, то
есть на фортоплясах. Так вот это тот самый фон Зон и
есть. Он из мертвых воскрес, так ли, фон Зон?
Флигель этот стоял на дворе,
был обширен и прочен; в нем же определил Федор Павлович
быть и кухне, хотя кухня
была и в доме: не любил он кухонного запаха, и кушанье приносили через двор зимой и
летом.
В первый
год брака Аделаиды Ивановны с Федором Павловичем, раз в деревне, деревенские девки и бабы, тогда еще крепостные, собраны
были на барский двор попеть и поплясать.
С тех пор многие
годы он ни разу о своем ребенке не упомянул, да и Марфа Игнатьевна ни разу при нем про ребенка своего не вспоминала, а когда с кем случалось говорить о своем «деточке», то говорила шепотом, хотя бы тут и не
было Григория Васильевича.
Отец ее
был бездомный, разорившийся и хворый мещанин Илья, сильно запивавший и приживавший уже много
лет вроде работника у одних зажиточных хозяев, тоже наших мещан.
Обладательница этого домишка
была, как известно
было Алеше, одна городская мещанка, безногая старуха, которая жила со своею дочерью, бывшею цивилизованной горничной в столице, проживавшею еще недавно все по генеральским местам, а теперь уже с
год, за болезнию старухи, прибывшею домой и щеголявшею в шикарных платьях.
Средина сада
была пустая, под лужайкой, на которой накашивалось в
лето несколько пудов сена.
Беседка строена
была бог весть когда, по преданию
лет пятьдесят назад, каким-то тогдашним владельцем домика, Александром Карловичем фон Шмидтом, отставным подполковником.
Была уже при мне девою
лет двадцати четырех и жила с отцом вместе с теткой, сестрой покойной матери.
Человек еще молодой, всего
лет двадцати четырех, он
был страшно нелюдим и молчалив.
Но раз, когда мальчику
было уже
лет пятнадцать, заметил Федор Павлович, что тот бродит около шкафа с книгами и сквозь стекло читает их названия.
Впечатления же эти ему дороги, и он наверно их копит, неприметно и даже не сознавая, — для чего и зачем, конечно, тоже не знает: может, вдруг, накопив впечатлений за многие
годы, бросит все и уйдет в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит, а может
быть, случится и то, и другое вместе.
— А я насчет того-с, — заговорил вдруг громко и неожиданно Смердяков, — что если этого похвального солдата подвиг
был и очень велик-с, то никакого опять-таки, по-моему, не
было бы греха и в том, если б и отказаться при этой случайности от Христова примерно имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым свою жизнь для добрых дел, коими в течение
лет и искупить малодушие.
— Гм. Вероятнее, что прав Иван. Господи, подумать только о том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч
лет! Кто же это так смеется над человеком? Иван? В последний раз и решительно:
есть Бог или нет? Я в последний раз!
Ей
было двадцать два
года, и лицо ее выражало точь-в-точь этот возраст.
Знатоки русской женской красоты могли бы безошибочно предсказать, глядя на Грушеньку, что эта свежая, еще юношеская красота к тридцати
годам потеряет гармонию, расплывется, самое лицо обрюзгнет, около глаз и на лбу чрезвычайно быстро появятся морщиночки, цвет лица огрубеет, побагровеет может
быть, — одним словом, красота на мгновение, красота летучая, которая так часто встречается именно у русской женщины.
Был один, один тоже офицер, мы его полюбили, мы ему все принесли, давно это
было, пять
лет назад, а он нас забыл, он женился.
Он приедет, и Грушенька опять
будет счастлива, а все пять
лет эти она
была несчастна.
«Столько
лет учил вас и, стало
быть, столько
лет вслух говорил, что как бы и привычку взял говорить, а говоря, вас учить, и до того сие, что молчать мне почти и труднее
было бы, чем говорить, отцы и братия милые, даже и теперь при слабости моей», — пошутил он, умиленно взирая на толпившихся около него.
Было ему
лет семьдесят пять, если не более, а проживал он за скитскою пасекой, в углу стены, в старой, почти развалившейся деревянной келье, поставленной тут еще в древнейшие времена, еще в прошлом столетии, для одного тоже величайшего постника и молчальника, отца Ионы, прожившего до ста пяти
лет и о подвигах которого даже до сих пор ходили в монастыре и в окрестностях его многие любопытнейшие рассказы.