Неточные совпадения
Скажут, может
быть, что красные щеки
не мешают ни фанатизму, ни мистицизму; а мне так кажется, что Алеша
был даже
больше, чем кто-нибудь, реалистом.
Что он
не кончил курса, это
была правда, но сказать, что он
был туп или глуп,
было бы
большою несправедливостью.
Никто ему на это ничего из его сопутников
не заметил, так что нечего
было ему конфузиться; но, заметив это, он еще
больше сконфузился.
На бледных, бескровных губах монашка показалась тонкая, молчальная улыбочка,
не без хитрости в своем роде, но он ничего
не ответил, и слишком ясно
было, что промолчал из чувства собственного достоинства. Миусов еще
больше наморщился.
Но убранство комнат также
не отличалось особым комфортом: мебель
была кожаная, красного дерева, старой моды двадцатых годов; даже полы
были некрашеные; зато все блистало чистотой, на окнах
было много дорогих цветов; но главную роскошь в эту минуту, естественно, составлял роскошно сервированный стол, хотя, впрочем, и тут говоря относительно: скатерть
была чистая, посуда блестящая; превосходно выпеченный хлеб трех сортов, две бутылки вина, две бутылки великолепного монастырского меду и
большой стеклянный кувшин с монастырским квасом, славившимся в околотке.
И хотя он отлично знал, что с каждым будущим словом все
больше и нелепее
будет прибавлять к сказанному уже вздору еще такого же, — но уж сдержать себя
не мог и полетел как с горы.
Больше я к вам
не приду, просить
будете на коленях,
не приду.
Он слишком хорошо понял, что приказание переезжать, вслух и с таким показным криком, дано
было «в увлечении», так сказать даже для красоты, — вроде как раскутившийся недавно в их же городке мещанин, на своих собственных именинах, и при гостях, рассердясь на то, что ему
не дают
больше водки, вдруг начал бить свою же собственную посуду, рвать свое и женино платье, разбивать свою мебель и, наконец, стекла в доме и все опять-таки для красы; и все в том же роде, конечно, случилось теперь и с папашей.
Но если бы пришлось пойти на
Большую улицу, потом через площадь и проч., то
было бы довольно
не близко.
А вторая эта жена, уже покойница,
была из знатного, какого-то
большого генеральского дома, хотя, впрочем, как мне достоверно известно, денег подполковнику тоже никаких
не принесла.
Вот к этому-то времени как раз отец мне шесть тысяч прислал, после того как я послал ему форменное отречение от всех и вся, то
есть мы, дескать, «в расчете», и требовать
больше ничего
не буду.
А ты-то там пред мучителями отрекся, когда
больше не о чем и думать-то
было тебе как о вере и когда именно надо
было веру свою показать!
— Держи, держи его! — завопил он и ринулся вслед за Дмитрием Федоровичем. Григорий меж тем поднялся с полу, но
был еще как бы вне себя. Иван Федорович и Алеша побежали вдогонку за отцом. В третьей комнате послышалось, как вдруг что-то упало об пол, разбилось и зазвенело: это
была большая стеклянная ваза (
не из дорогих) на мраморном пьедестале, которую, пробегая мимо, задел Дмитрий Федорович.
Это
была большая комната, уставленная элегантною и обильною мебелью, совсем
не по-провинциальному.
Это
будет, может
быть, лучше, чем если б я сама, к которой он
не хочет
больше ходить, объяснилась с ним лично.
Эта тетка, знаешь, сама самовластная, это ведь родная сестра московской той генеральши, она поднимала еще
больше той нос, да муж
был уличен в казнокрадстве, лишился всего, и имения, и всего, и гордая супруга вдруг понизила тон, да с тех пор и
не поднялась.
— Брат, а ты, кажется, и
не обратил внимания, как ты обидел Катерину Ивановну тем, что рассказал Грушеньке о том дне, а та сейчас ей бросила в глаза, что вы сами «к кавалерам красу тайком продавать ходили!» Брат, что же
больше этой обиды? — Алешу всего более мучила мысль, что брат точно рад унижению Катерины Ивановны, хотя, конечно, того
быть не могло.
Как стал от игумена выходить, смотрю — один за дверь от меня прячется, да матерой такой, аршина в полтора али
больше росту, хвостище же толстый, бурый, длинный, да концом хвоста в щель дверную и попади, а я
не будь глуп, дверь-то вдруг и прихлопнул, да хвост-то ему и защемил.
— Монах в гарнитуровых штанах! — крикнул мальчик, все тем же злобным и вызывающим взглядом следя за Алешей, да кстати и став в позу, рассчитывая, что Алеша непременно бросится на него теперь, но Алеша повернулся, поглядел на него и пошел прочь. Но
не успел он сделать и трех шагов, как в спину его больно ударился пущенный мальчиком самый
большой булыжник, который только
был у него в кармане.
Я знаю, что это бы
не надо мне вам говорить, что
было бы
больше достоинства с моей стороны просто выйти от вас;
было бы и
не так для вас оскорбительно.
Оба они стояли тогда именно у
большого камня, у забора, и никого кругом
не было.
— Почему, почему лучше и
быть не могло? — воскликнула Lise, с
большим удивлением смотря на Алешу.
— Уверен, представьте себе! — отвела вдруг она его руку,
не выпуская ее, однако, из своей руки, краснея ужасно и смеясь маленьким, счастливым смешком, — я ему руку поцеловала, а он говорит: «и прекрасно». — Но упрекала она несправедливо: Алеша тоже
был в
большом смятении.
— С
большою охотой, Lise, и непременно, только
не в самом главном. В самом главном, если вы
будете со мной несогласны, то я все-таки сделаю, как мне долг велит.
Во-вторых, о
больших я и потому еще говорить
не буду, что, кроме того, что они отвратительны и любви
не заслуживают, у них
есть и возмездие: они съели яблоко и познали добро и зло и стали «яко бози».
Знаешь, у нас
больше битье,
больше розга и плеть, и это национально: у нас прибитые гвоздями уши немыслимы, мы все-таки европейцы, но розги, но плеть — это нечто уже наше и
не может
быть у нас отнято.
Был тогда в начале столетия один генерал, генерал со связями
большими и богатейший помещик, но из таких (правда, и тогда уже, кажется, очень немногих), которые, удаляясь на покой со службы, чуть-чуть
не бывали уверены, что выслужили себе право на жизнь и смерть своих подданных.
То
есть, если я бы завтра и
не уехал (кажется, уеду наверно) и мы бы еще опять как-нибудь встретились, то уже на все эти темы ты
больше со мной ни слова.
В самом деле, это могла
быть молодая досада молодой неопытности и молодого тщеславия, досада на то, что
не сумел высказаться, да еще с таким существом, как Алеша, на которого в сердце его несомненно существовали
большие расчеты.
Пустился он тогда в
большую служебную деятельность, сам напросился на хлопотливое и трудное поручение, занимавшее его года два, и,
будучи характера сильного, почти забывал происшедшее; когда же вспоминал, то старался
не думать о нем вовсе.
— Страшный стих, — говорит, — нечего сказать, подобрали. — Встал со стула. — Ну, — говорит, — прощайте, может,
больше и
не приду… в раю увидимся. Значит, четырнадцать лет, как уже «впал я в руки Бога живаго», — вот как эти четырнадцать лет, стало
быть, называются. Завтра попрошу эти руки, чтобы меня отпустили…
Тем
не менее ему особенно неприятны
были иные встречи, возбуждавшие в нем, по некоему предчувствию,
большие сомнения.
Конечно,
были некие и у нас из древле преставившихся, воспоминание о коих сохранилось еще живо в монастыре, и останки коих, по преданию,
не обнаружили тления, что умилительно и таинственно повлияло на братию и сохранилось в памяти ее как нечто благолепное и чудесное и как обетование в будущем еще
большей славы от их гробниц, если только волею Божией придет тому время.
Этот старик,
большой делец (теперь давно покойник),
был тоже характера замечательного, главное скуп и тверд, как кремень, и хоть Грушенька поразила его, так что он и жить без нее
не мог (в последние два года, например, это так и
было), но капиталу
большого, значительного, он все-таки ей
не отделил, и даже если б она пригрозила ему совсем его бросить, то и тогда бы остался неумолим.
— Стой, Ракитка! — вскочила вдруг Грушенька, — молчите вы оба. Теперь я все скажу: ты, Алеша, молчи, потому что от твоих таких слов меня стыд берет, потому что я злая, а
не добрая, — вот я какая. А ты, Ракитка, молчи потому, что ты лжешь.
Была такая подлая мысль, что хотела его проглотить, а теперь ты лжешь, теперь вовсе
не то… и чтоб я тебя
больше совсем
не слыхала, Ракитка! — Все это Грушенька проговорила с необыкновенным волнением.
«Брак? Что это… брак… — неслось, как вихрь, в уме Алеши, — у ней тоже счастье… поехала на пир… Нет, она
не взяла ножа,
не взяла ножа… Это
было только „жалкое“ слово… Ну… жалкие слова надо прощать, непременно. Жалкие слова тешат душу… без них горе
было бы слишком тяжело у людей. Ракитин ушел в переулок. Пока Ракитин
будет думать о своих обидах, он
будет всегда уходить в переулок… А дорога… дорога-то
большая, прямая, светлая, хрустальная, и солнце в конце ее… А?.. что читают?»
Ревнивец чрезвычайно скоро (разумеется, после страшной сцены вначале) может и способен простить, например, уже доказанную почти измену, уже виденные им самим объятия и поцелуи, если бы, например, он в то же время мог как-нибудь увериться, что это
было «в последний раз» и что соперник его с этого часа уже исчезнет, уедет на край земли, или что сам он увезет ее куда-нибудь в такое место, куда уж
больше не придет этот страшный соперник.
У него
была пара хороших дуэльных пистолетов с патронами, и если до сих пор он ее
не заложил, то потому, что любил эту вещь
больше всего, что имел.
— Господи! А я думала, он опять говорить хочет, — нервозно воскликнула Грушенька. — Слышишь, Митя, — настойчиво прибавила она, —
больше не вскакивай, а что шампанского привез, так это славно. Я сама
пить буду, а наливки я терпеть
не могу. А лучше всего, что сам прикатил, а то скучища… Да ты кутить, что ли, приехал опять? Да спрячь деньги-то в карман! Откуда столько достал?
— Довольно,
не хочу!
Не будете больше играть.
— Митя,
не давай мне
больше вина, просить
буду —
не давай.
В комнате, в которой лежал Федор Павлович, никакого особенного беспорядка
не заметили, но за ширмами, у кровати его, подняли на полу
большой, из толстой бумаги, канцелярских размеров конверт с надписью: «Гостинчик в три тысячи рублей ангелу моему Грушеньке, если захочет прийти», а внизу
было приписано, вероятно уже потом, самим Федором Павловичем: «и цыпленочку».
—
Больше тысячи пошло на них, Митрий Федорович, — твердо опроверг Трифон Борисович, — бросали зря, а они подымали. Народ-то ведь этот вор и мошенник, конокрады они, угнали их отселева, а то они сами, может, показали бы, скольким от вас поживились. Сам я в руках у вас тогда сумму видел — считать
не считал, вы мне
не давали, это справедливо, а на глаз, помню, многим
больше было, чем полторы тысячи… Куды полторы! Видывали и мы деньги, могим судить…
И чувствует он еще, что подымается в сердце его какое-то никогда еще
не бывалое в нем умиление, что плакать ему хочется, что хочет он всем сделать что-то такое, чтобы
не плакало
больше дитё,
не плакала бы и черная иссохшая мать дити, чтоб
не было вовсе слез от сей минуты ни у кого и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать,
не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержем карамазовским.
Эта докторша
была одних лет с Анной Федоровной и
большая ее приятельница, сам же доктор вот уже с год заехал куда-то сперва в Оренбург, а потом в Ташкент, и уже с полгода как от него
не было ни слуху ни духу, так что если бы
не дружба с госпожою Красоткиной, несколько смягчавшая горе оставленной докторши, то она решительно бы истекла от этого горя слезами.
— То
есть не смешной, это ты неправильно. В природе ничего нет смешного, как бы там ни казалось человеку с его предрассудками. Если бы собаки могли рассуждать и критиковать, то наверно бы нашли столько же для себя смешного, если
не гораздо
больше, в социальных отношениях между собою людей, их повелителей, — если
не гораздо
больше; это я повторяю потому, что я твердо уверен, что глупостей у нас гораздо
больше. Это мысль Ракитина, мысль замечательная. Я социалист, Смуров.
День спустя посылаю к нему Смурова и чрез него передаю, что я с ним
больше «
не говорю», то
есть это так у нас называется, когда два товарища прерывают между собой сношения.
Его нарочно выписала и пригласила из Москвы Катерина Ивановна за
большие деньги —
не для Илюшечки, а для другой одной цели, о которой
будет сказано ниже и в своем месте, но уж так как он прибыл, то и попросила его навестить и Илюшечку, о чем штабс-капитан
был заранее предуведомлен.
Илюша же и говорить
не мог. Он смотрел на Колю своими
большими и как-то ужасно выкатившимися глазами, с раскрытым ртом и побледнев как полотно. И если бы только знал
не подозревавший ничего Красоткин, как мучительно и убийственно могла влиять такая минута на здоровье больного мальчика, то ни за что бы
не решился выкинуть такую штуку, какую выкинул. Но в комнате понимал это, может
быть, лишь один Алеша. Что же до штабс-капитана, то он весь как бы обратился в самого маленького мальчика.
Он уже успел вполне войти в тон, хотя, впрочем,
был и в некотором беспокойстве: он чувствовал, что находится в
большом возбуждении и что о гусе, например, рассказал слишком уж от всего сердца, а между тем Алеша молчал все время рассказа и
был серьезен, и вот самолюбивому мальчику мало-помалу начало уже скрести по сердцу: «
Не оттого ли де он молчит, что меня презирает, думая, что я его похвалы ищу?