Неточные совпадения
Не знаю, верно
ли, но утверждали еще, что в Петербурге было отыскано в
то же самое время какое-то громадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание.
Если уж очень подпивали, — а это случалось, хотя и не часто, —
то приходили в восторг, и даже раз хором, под аккомпанемент Лямшина, пропели «Марсельезу», только не знаю, хорошо
ли вышло.
Алеша и полковник еще не успели ничего понять, да им и не видно было и до конца казалось, что
те шепчутся; а между
тем отчаянное лицо старика их тревожило. Они смотрели выпуча глаза друг на друга, не зная, броситься
ли им на помощь, как было условлено, или еще подождать. Nicolas заметил, может быть, это и притиснул ухо побольнее.
— Ба, ба! что я вижу! — вскричал Nicolas, вдруг заметив на самом видном месте, на столе,
том Консидерана. — Да уж не фурьерист
ли вы? Ведь чего доброго! Так разве это не
тот же перевод с французского? — засмеялся он, стуча пальцами в книгу.
— Вам, excellente amie, [добрейший друг (фр.).] без всякого сомнения известно, — говорил он, кокетничая и щегольски растягивая слова, — что такое значит русский администратор, говоря вообще, и что значит русский администратор внове,
то есть нововыпеченный, новопоставленный… Ces interminables mots russes!.. [Эти нескончаемые русские слова!.. (фр.)] Но вряд
ли могли вы узнать практически, что такое значит административный восторг и какая именно это штука?
Предчувствовал
ли он в
тот вечер, какое колоссальное испытание готовилось ему в таком близком будущем?
Бедный Степан Трофимович сидел один и ничего не предчувствовал. В грустном раздумье давно уже поглядывал он в окно, не подойдет
ли кто из знакомых. Но никто не хотел подходить. На дворе моросило, становилось холодно; надо было протопить печку; он вздохнул. Вдруг страшное видение предстало его очам: Варвара Петровна в такую погоду и в такой неурочный час к нему! И пешком! Он до
того был поражен, что забыл переменить костюм и принял ее как был, в своей всегдашней розовой ватной фуфайке.
Неужели тоже от сентиментальности?» Я не знаю, есть
ли правда в этом замечании Степана Трофимовича; я знаю только, что Петруша имел некоторые сведения о продаже рощи и о прочем, а Степан Трофимович знал, что
тот имеет эти сведения.
После чего он вытащил портрет своей уже двадцать лет
тому назад скончавшейся немочки и жалобно начал взывать: «Простишь
ли ты меня?» Вообще он был как-то сбит с толку.
— Нет, заметьте, заметьте, — подхватил Липутин, как бы и не слыхав Степана Трофимовича, — каково же должно быть волнение и беспокойство, когда с таким вопросом обращаются с такой высоты к такому человеку, как я, да еще снисходят до
того, что сами просят секрета. Это что же-с? Уж не получили
ли известий каких-нибудь о Николае Всеволодовиче неожиданных?
—
То есть это капитан Лебядкин кричит в пьяном виде на весь город, ну, а ведь это не всё
ли равно, что вся площадь кричит?
Она казалась гордою, а иногда даже дерзкою; не знаю, удавалось
ли ей быть доброю; но я знаю, что она ужасно хотела и мучилась
тем, чтобы заставить себя быть несколько доброю.
— Проиграете! — захохотал Липутин. — Влюблен, влюблен как кошка, а знаете
ли, что началось ведь с ненависти. Он до
того сперва возненавидел Лизавету Николаевну за
то, что она ездит верхом, что чуть не ругал ее вслух на улице; да и ругал же! Еще третьего дня выругал, когда она проезжала, — к счастью, не расслышала, и вдруг сегодня стихи! Знаете
ли, что он хочет рискнуть предложение? Серьезно, серьезно!
Эти дружеские пальцы вообще безжалостны, а иногда бестолковы, pardon, [простите (фр.).] но, вот верите
ли, а я почти забыл обо всем этом, о мерзостях-то,
то есть я вовсе не забыл, но я, по глупости моей, всё время, пока был у Lise, старался быть счастливым и уверял себя, что я счастлив.
— Ах, ты всё про лакея моего! — засмеялась вдруг Марья Тимофеевна. — Боишься! Ну, прощайте, добрые гости; а послушай одну минутку, что я скажу. Давеча пришел это сюда этот Нилыч с Филипповым, с хозяином, рыжая бородища, а мой-то на
ту пору на меня налетел. Как хозяин-то схватит его, как дернет по комнате, а мой-то кричит: «Не виноват, за чужую вину терплю!» Так, веришь
ли, все мы как были, так и покатились со смеху…
«Вы, говорит, нарочно выбрали самое последнее существо, калеку, покрытую вечным позором и побоями, — и вдобавок зная, что это существо умирает к вам от комической любви своей, — и вдруг вы нарочно принимаетесь ее морочить, единственно для
того, чтобы посмотреть, что из этого выйдет!» Чем, наконец, так особенно виноват человек в фантазиях сумасшедшей женщины, с которой, заметьте, он вряд
ли две фразы во всё время выговорил!
— Как это жестоко и почему-с? Но позвольте, мы о жестокости или о мягкости после, а теперь я прошу вас только ответить на первый вопрос: правда
ли всёто, что я говорил, или нет? Если вы находите, что неправда,
то вы можете немедленно сделать свое заявление.
— Не найдете
ли вы что-нибудь прибавить, заметить? Если чувствуете, что мы несправедливы,
то заявите это; протестуйте, заявляйте вслух ваше неудовольствие.
— Я не про
то. Знаете
ли, что всё это было нарочно сшито белыми нитками, чтобы заметили
те… кому надо. Понимаете это?
Да понимаешь
ли, кричу ему, понимаешь
ли, что если у вас гильотина на первом плане и с таким восторгом,
то это единственно потому, что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее! Vous êtes des paresseux! Votre drapeau est une guenille, une impuissance.
Да они мне теперь всё простят уже за
то одно, что мудрец, издававший там прокламации, оказался здесь глупее их самих, не так
ли?
— Тактики нет. Теперь во всем ваша полная воля,
то есть хотите сказать да, а хотите — скажете нет.Вот моя новая тактика. А о нашемделе не заикнусь до
тех самых пор, пока сами не прикажете. Вы смеетесь? На здоровье; я и сам смеюсь. Но я теперь серьезно, серьезно, серьезно, хотя
тот, кто так торопится, конечно, бездарен, не правда
ли? Всё равно, пусть бездарен, а я серьезно, серьезно.
— Я, конечно, понимаю застрелиться, — начал опять, несколько нахмурившись, Николай Всеволодович, после долгого, трехминутного задумчивого молчания, — я иногда сам представлял, и тут всегда какая-то новая мысль: если бы сделать злодейство или, главное, стыд,
то есть позор, только очень подлый и… смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячу лет, и вдруг мысль: «Один удар в висок, и ничего не будет». Какое дело тогда до людей и что они будут плевать тысячу лет, не так
ли?
— Положим, вы жили на луне, — перебил Ставрогин, не слушая и продолжая свою мысль, — вы там, положим, сделали все эти смешные пакости… Вы знаете наверно отсюда, что там будут смеяться и плевать на ваше имя тысячу лет, вечно, во всю луну. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего
того, что вы там наделали и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет, не правда
ли?
— Если б я и был шпион,
то кому доносить? — злобно проговорил он, не отвечая прямо. — Нет, оставьте меня, к черту меня! — вскричал он, вдруг схватываясь за первоначальную, слишком потрясшую его мысль, по всем признакам несравненно сильнее, чем известие о собственной опасности. — Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную лакейскую нелепость! Вы член их общества! Это
ли подвиг Николая Ставрогина! — вскричал он чуть не в отчаянии.
— И с
тем, однако, — подхватил яростно Шатов, — чтобы вы переменили ваш тон. Слышите, я требую, тогда как должен молить… Понимаете
ли вы, что значит требовать, тогда как должно молить?
Понимаете
ли, что вы должны простить мне этот удар по лицу уже по
тому одному, что я дал вам случай познать при этом вашу беспредельную силу…
— Если б я веровал,
то, без сомнения, повторил бы это и теперь; я не лгал, говоря как верующий, — очень серьезно произнес Николай Всеволодович. — Но уверяю вас, что на меня производит слишком неприятное впечатление это повторение прошлых мыслей моих. Не можете
ли вы перестать?
— Если бы веровали? — вскричал Шатов, не обратив ни малейшего внимания на просьбу. — Но не вы
ли говорили мне, что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа,
то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной? Говорили вы это? Говорили?
— Нет,
тот именно хвалился, что уж поймал его. Кстати, позвольте, однако же, и вас обеспокоить вопросом,
тем более что я, мне кажется, имею на него теперь полное право. Скажите мне: ваш-то заяц пойман
ли аль еще бегает?
— Чтобы по приказанию,
то этого не было-с ничьего, а я единственно человеколюбие ваше знамши, всему свету известное. Наши доходишки, сами знаете, либо сена клок, либо вилы в бок. Я вон в пятницу натрескался пирога, как Мартын мыла, да с
тех пор день не ел, другой погодил, а на третий опять не ел. Воды в реке сколько хошь, в брюхе карасей развел… Так вот не будет
ли вашей милости от щедрот; а у меня тут как раз неподалеку кума поджидает, только к ней без рублей не являйся.
— Пьяный вид и к
тому же бездна врагов моих! Но теперь всё, всё проехало, и я обновляюсь, как змей. Николай Всеволодович, знаете
ли, что я пишу мое завещание и что я уже написал его?
— Ну, вы лжете, что не думали. Вы в Петербург для
того и проситесь. Если не писали,
то не сболтнули
ли чего-нибудь кому-нибудь здесь? Говорите правду, я кое-что слышал.
— Я согласен, что основная идея автора верна, — говорил он мне в лихорадке, — но ведь
тем ужаснее!
Та же наша идея, именно наша; мы, мы первые насадили ее, возрастили, приготовили, — да и что бы они могли сказать сами нового, после нас! Но, боже, как всё это выражено, искажено, исковеркано! — восклицал он, стуча пальцами по книге. — К таким
ли выводам мы устремлялись? Кто может узнать тут первоначальную мысль?
—
То есть они ведь вовсе в тебе не так нуждаются. Напротив, это чтобы тебя обласкать и
тем подлизаться к Варваре Петровне. Но, уж само собою, ты не посмеешь отказаться читать. Да и самому-то, я думаю, хочется, — ухмыльнулся он, — у вас у всех, у старичья, адская амбиция. Но послушай, однако, надо, чтобы не так скучно. У тебя там что, испанская история, что
ли? Ты мне дня за три дай просмотреть, а
то ведь усыпишь, пожалуй.
—
То есть, видишь
ли, она хочет назначить тебе день и место для взаимного объяснения; остатки вашего сентиментальничанья. Ты с нею двадцать лет кокетничал и приучил ее к самым смешным приемам. Но не беспокойся, теперь уж совсем не
то; она сама поминутно говорит, что теперь только начала «презирать». Я ей прямо растолковал, что вся эта ваша дружба есть одно только взаимное излияние помой. Она мне много, брат, рассказала; фу, какую лакейскую должность исполнял ты всё время. Даже я краснел за тебя.
— Видишь
ли, ты кричишь и бранишься, как и в прошлый четверг, ты свою палку хотел поднять, а ведь я документ-то тогда отыскал. Из любопытства весь вечер в чемодане прошарил. Правда, ничего нет точного, можешь утешиться. Это только записка моей матери к
тому полячку. Но, судя по ее характеру…
— Вот люди! — обратился вдруг ко мне Петр Степанович. — Видите, это здесь у нас уже с прошлого четверга. Я рад, что нынче по крайней мере вы здесь и рассудите. Сначала факт: он упрекает, что я говорю так о матери, но не он
ли меня натолкнул на
то же самое? В Петербурге, когда я был еще гимназистом, не он
ли будил меня по два раза в ночь, обнимал меня и плакал, как баба, и как вы думаете, что рассказывал мне по ночам-то? Вот
те же скоромные анекдоты про мою мать! От него я от первого и услыхал.
Впрочем, сам предложил, не хочет
ли гость чего закусить, и видимо был доволен, когда
тот отказался и наконец ушел.
Видите, надо, чтобы все эти учреждения — земские
ли, судебные
ли — жили, так сказать, двойственною жизнью,
то есть надобно, чтоб они были (я согласен, что это необходимо), ну, а с другой стороны, надо, чтоб их и не было.
Всё еще не решались, где устроить вечерний бал: в огромном
ли доме предводительши, который
та уступала для этого дня, или у Варвары Петровны в Скворешниках?
— Исполнили
ли то, что приказал в прошлый раз Семен Яковлевич? — спросил он вдову тихим и размеренным голосом.
— Тысячу двести рублей вашего пенсиона я считаю моею священною обязанностью до конца вашей жизни;
то есть зачем священною обязанностью, просто договором, это будет гораздо реальнее, не так
ли?
— Может быть. Но во всяком случае, останусь
ли я побежденным, или победителем, я в
тот же вечер возьму мою суму, нищенскую суму мою, оставлю все мои пожитки, все подарки ваши, все пенсионы и обещания будущих благ и уйду пешком, чтобы кончить жизнь у купца гувернером либо умереть где-нибудь с голоду под забором. Я сказал. Alea jacta est! [Жребий брошен! (лат.)]
— Я, во-первых, вовсе не такой уж мягкий, а во-вторых… — укололся было опять фон Лембке. Он разговаривал с молодым человеком через силу, из любопытства, не скажет
ли тот чего новенького.
— Ну да, конечно, стало быть, сам. Мало
ли что мне там показывали. А что эти вот стихи, так это будто покойный Герцен написал их Шатову, когда еще
тот за границей скитался, будто бы на память встречи, в похвалу, в рекомендацию, ну, черт… а Шатов и распространяет в молодежи. Самого, дескать, Герцена обо мне мнение.
— Мало
ли что я говорил. Я и теперь
то же говорю, только не так эти мысли следует проводить, как
те дураки, вот в чем дело. А
то что в
том, что укусил в плечо? Сами же вы соглашались со мной, только говорили, что рано.
«Этот неуч, — в раздумье оглядывал его искоса Кармазинов, доедая последний кусочек и выпивая последний глоточек, — этот неуч, вероятно, понял сейчас всю колкость моей фразы… да и рукопись, конечно, прочитал с жадностию, а только лжет из видов. Но может быть и
то, что не лжет, а совершенно искренно глуп. Гениального человека я люблю несколько глупым. Уж не гений
ли он какой у них в самом деле, черт его, впрочем, дери».
—
То есть как же это понять? Значит
ли, что вы в прежних мыслях?
— Вы давно уже положили лишить себя жизни…
то есть у вас такая была идея. Так, что
ли, я выразился? Нет
ли какой ошибки?