Неточные совпадения
Бесспорно, что и
он некоторое время принадлежал к знаменитой плеяде иных прославленных деятелей нашего прошедшего поколения, и одно время, — впрочем, всего только одну
самую маленькую минуточку, —
его имя многими тогдашними торопившимися людьми произносилось чуть не наряду с именами Чаадаева, Белинского, Грановского и только что начинавшего тогда за границей Герцена.
Он искренно
сам верил всю свою жизнь, что в некоторых сферах
его постоянно опасаются, что шаги
его беспрерывно известны и сочтены и что каждый из трех сменившихся у нас в последние двадцать лет губернаторов, въезжая править губернией, уже привозил с собою некоторую особую и хлопотливую о
нем мысль, внушенную
ему свыше и прежде всего, при сдаче губернии.
Он воротился из-за границы и блеснул в виде лектора на кафедре университета уже в
самом конце сороковых годов.
Говорили, что будто бы
они собирались переводить
самого Фурье.
Как нарочно, в то же
самое время в Москве схвачена была и поэма Степана Трофимовича, написанная
им еще лет шесть до сего, в Берлине, в
самой первой
его молодости, и ходившая по рукам, в списках, между двумя любителями и у одного студента.
Эта поэма лежит теперь и у меня в столе; я получил ее, не далее как прошлого года, в собственноручном, весьма недавнем списке, от
самого Степана Трофимовича, с
его надписью и в великолепном красном сафьянном переплете.
И, наконец, уже в
самой последней сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее наконец достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до
самого верху, то обладатель, положим хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев
его местом, тотчас же начинает новую жизнь с новым проникновением вещей.
Предложение это было сделано
ему в первый раз еще в Берлине, и именно в то
самое время, когда
он в первый раз овдовел.
Первою супругой
его была одна легкомысленная девица из нашей губернии, на которой
он женился в
самой первой и еще безрассудной своей молодости, и, кажется, вынес с этою, привлекательною впрочем, особой много горя, за недостатком средств к ее содержанию и, сверх того, по другим, отчасти уже деликатным причинам.
Птенца еще с
самого начала переслали в Россию, где
он и воспитывался всё время на руках каких-то отдаленных теток, где-то в глуши.
Да
он и нуждался в няньке, потому что становился иногда очень странен: в средине
самой возвышенной скорби
он вдруг зачинал смеяться
самым простонароднейшим образом.
Но вот что случалось почти всегда после этих рыданий: назавтра
он уже готов был распять
самого себя за неблагодарность; поспешно призывал меня к себе или прибегал ко мне
сам, единственно чтобы возвестить мне, что Варвара Петровна «ангел чести и деликатности, а
он совершенно противоположное».
Он не только ко мне прибегал, но неоднократно описывал всё это ей
самой в красноречивейших письмах и признавался ей, за своею полною подписью, что не далее как, например, вчера
он рассказывал постороннему лицу, что она держит
его из тщеславия, завидует
его учености и талантам; ненавидит
его и боится только выказать свою ненависть явно, в страхе, чтоб
он не ушел от нее и тем не повредил ее литературной репутации; что вследствие этого
он себя презирает и решился погибнуть насильственною смертью, а от нее ждет последнего слова, которое всё решит, и пр., и пр., всё в этом роде.
Я
сам однажды читал одно из таковых
его писем, после какой-то между
ними ссоры, из-за ничтожной причины, но ядовитой по выполнению.
Мало-помалу она так
его вымуштровала, что
он уже и
сам не смел напоминать о вчерашнем, а только заглядывал ей некоторое время в глаза.
Действительно, Варвара Петровна наверно и весьма часто
его ненавидела; но
он одного только в ней не приметил до
самого конца, того, что стал наконец для нее ее сыном, ее созданием, даже, можно сказать, ее изобретением, стал плотью от плоти ее, и что она держит и содержит
его вовсе не из одной только «зависти к
его талантам».
Она
его выдумала и в свою выдумку
сама же первая и уверовала.
Разумеется, Степан Трофимович в грязь себя ударить не мог, да и манеры
его были
самые изящные.
Хотя происхождения
он был, кажется, невысокого, но случилось так, что воспитан был с
самого малолетства в одном знатном доме в Москве и, стало быть, прилично; по-французски говорил, как парижанин.
И вот однажды, с наступлением ночи, после
самого оживленного и поэтического разговора,
они дружески расстались, горячо пожав друг другу руки у крыльца флигеля, в котором квартировал Степан Трофимович.
Она
сама сочинила
ему даже костюм, в котором
он и проходил всю свою жизнь.
Эта усиленная хандра особенно овладела
им в
самом конце пятидесятых годов.
Взгляд Степана Трофимовича на всеобщее движение был в высшей степени высокомерный; у
него всё сводилось на то, что
он сам забыт и никому не нужен.
Степан Трофимович проник даже в
самый высший
их круг, туда, откуда управляли движением.
Он со слезами вспоминал об этом девять лет спустя, — впрочем, скорее по художественности своей натуры, чем из благодарности. «Клянусь же вам и пари держу, — говорил
он мне
сам (но только мне и по секрету), — что никто-то изо всей этой публики знать не знал о мне ровнешенько ничего!» Признание замечательное: стало быть, был же в
нем острый ум, если
он тогда же, на эстраде, мог так ясно понять свое положение, несмотря на всё свое упоение; и, стало быть, не было в
нем острого ума, если
он даже девять лет спустя не мог вспомнить о том без ощущения обиды.
Его заставили подписаться под двумя или тремя коллективными протестами (против чего —
он и
сам не знал);
он подписался.
Решение состояло в том, чтоб она, основав журнал, тотчас же передала
его им вместе с капиталами, на правах свободной ассоциации;
сама же чтоб уезжала в Скворешники, не забыв захватить с собою Степана Трофимовича, «который устарел».
О друзья мои! — иногда восклицал
он нам во вдохновении, — вы представить не можете, какая грусть и злость охватывает всю вашу душу, когда великую идею, вами давно уже и свято чтимую, подхватят неумелые и вытащат к таким же дуракам, как и
сами, на улицу, и вы вдруг встречаете ее уже на толкучем, неузнаваемую, в грязи, поставленную нелепо, углом, без пропорции, без гармонии, игрушкой у глупых ребят!
Последние письма
его состояли из одних лишь излияний
самой чувствительной любви к своему отсутствующему другу и буквально были смочены слезами разлуки.
С сестрой своею Дашей, тоже воспитанницей Варвары Петровны, жившею у ней фавориткой на
самой благородной ноге,
он имел
самые редкие и отдаленные сношения.
Та с жаром приняла
его, но
он и тут постыдно обманул ее ожидания: просидел всего пять минут, молча, тупо уставившись в землю и глупо улыбаясь, и вдруг, не дослушав ее и на
самом интересном месте разговора, встал, поклонился как-то боком, косолапо, застыдился в прах, кстати уж задел и грохнул об пол ее дорогой наборный рабочий столик, разбил
его и вышел, едва живой от позора.
Супруга
его да и все дамы были
самых последних убеждений, но всё это выходило у
них несколько грубовато, именно — тут была «идея, попавшая на улицу», как выразился когда-то Степан Трофимович по другому поводу.
Он только умел крутить усы, пить и болтать
самый неловкий вздор, какой только можно вообразить себе.
Уверяли, что Виргинский, при объявлении
ему женой отставки, сказал ей: «Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь уважаю», но вряд ли в
самом деле произнесено было такое древнеримское изречение; напротив, говорят, навзрыд плакал.
Штабс-капитан вскоре скрылся и явился опять в нашем городе только в
самое последнее время, с своею сестрой и с новыми целями; но о
нем впереди.
— А жаль, если господам помещикам бывшие
их крепостные и в
самом деле нанесут на радостях некоторую неприятность.
— Друзья мои, — учил
он нас, — наша национальность, если и в
самом деле «зародилась», как
они там теперь уверяют в газетах, — то сидит еще в школе, в немецкой какой-нибудь петершуле, за немецкою книжкой и твердит свой вечный немецкий урок, а немец-учитель ставит ее на колени, когда понадобится.
— Никогда эти ваши люди не любили народа, не страдали за
него и ничем для
него не пожертвовали, как бы ни воображали это
сами, себе в утеху! — угрюмо проворчал
он, потупившись и нетерпеливо повернувшись на стуле.
Все
они, и вы вместе с
ними, просмотрели русский народ сквозь пальцы, а Белинский особенно; уж из того
самого письма
его к Гоголю это видно.
Весь секрет
его заключался в том, что
он и
сам был ребенок.
Мальчик знал про свою мать, что она
его очень любит, но вряд ли очень любил ее
сам.
Кончив курс,
он, по желанию мамаши, поступил в военную службу и вскоре был зачислен в один из
самых видных гвардейских кавалерийских полков.
Даже Степана Трофимовича отдалила от себя, позволив
ему нанимать квартиру в другом доме (о чем тот давно уже приставал к ней
сам под разными предлогами).
Можно было подумать, что это чистое школьничество, разумеется непростительнейшее; и, однако же, рассказывали потом, что
он в
самое мгновение операции был почти задумчив, «точно как бы с ума сошел»; но это уже долго спустя припомнили и сообразили.
У Липутина же в доме до сих пор еще не был, хотя с
ним самим и встречался.
Николай Всеволодович взял шляпу, подошел к оторопевшему среди всеобщего смятения супругу, глядя на
него сконфузился и
сам и, пробормотав
ему наскоро: «Не сердитесь», вышел.
— Кланяйся и благодари, да скажи ты своему барину от меня, Агафья, что
он самый умный человек во всем городе.
— Уж не знаю, каким это манером узнали-с, а когда я вышла и уж весь проулок прошла, слышу,
они меня догоняют без картуза-с: «Ты, говорят, Агафьюшка, если, по отчаянии, прикажут тебе: “Скажи, дескать, своему барину, что
он умней во всем городе”, так ты
им тотчас на то не забудь: “
Сами оченно хорошо про то знаем-с и вам того же
самого желаем-с…”»
— Ну, тут вы немного ошибаетесь; я в
самом деле… был нездоров… — пробормотал Николай Всеволодович нахмурившись. — Ба! — вскричал
он, — да неужели вы и в
самом деле думаете, что я способен бросаться на людей в полном рассудке? Да для чего же бы это?
— Ба, ба! что я вижу! — вскричал Nicolas, вдруг заметив на
самом видном месте, на столе, том Консидерана. — Да уж не фурьерист ли вы? Ведь чего доброго! Так разве это не тот же перевод с французского? — засмеялся
он, стуча пальцами в книгу.