Неточные совпадения
Не то чтоб уж я его приравнивал к актеру
на театре: сохрани боже, тем более
что сам его уважаю.
Я только теперь,
на днях, узнал, к величайшему моему удивлению, но зато уже в совершенной достоверности,
что Степан Трофимович проживал между нами, в нашей губернии,
не только
не в ссылке, как принято было у нас думать, но даже и под присмотром никогда
не находился.
Есть дружбы странные: оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так живут, а между тем расстаться
не могут. Расстаться даже никак нельзя: раскапризившийся и разорвавший связь друг первый же заболеет и, пожалуй, умрет, если это случится. Я положительно знаю,
что Степан Трофимович несколько раз, и иногда после самых интимных излияний глаз
на глаз с Варварой Петровной, по уходе ее вдруг вскакивал с дивана и начинал колотить кулаками в стену.
На другой день она встретилась со своим другом как ни в
чем не бывало; о случившемся никогда
не поминала.
Когда Степан Трофимович, уже десять лет спустя, передавал мне эту грустную повесть шепотом, заперев сначала двери, то клялся мне,
что он до того остолбенел тогда
на месте,
что не слышал и
не видел, как Варвара Петровна исчезла.
Так как она никогда ни разу потом
не намекала ему
на происшедшее и всё пошло как ни в
чем не бывало, то он всю жизнь наклонен был к мысли,
что всё это была одна галлюцинация пред болезнию, тем более
что в ту же ночь он и вправду заболел
на целых две недели,
что, кстати, прекратило и свидания в беседке.
Но, несмотря
на мечту о галлюцинации, он каждый день, всю свою жизнь, как бы ждал продолжения и, так сказать, развязки этого события. Он
не верил,
что оно так и кончилось! А если так, то странно же он должен был иногда поглядывать
на своего друга.
Но любопытны в этом
не свойства девочки, а то,
что даже и в пятьдесят лет Варвара Петровна сохраняла эту картинку в числе самых интимных своих драгоценностей, так
что и Степану Трофимовичу, может быть, только поэтому сочинила несколько похожий
на изображенный
на картинке костюм.
Взгляд Степана Трофимовича
на всеобщее движение был в высшей степени высокомерный; у него всё сводилось
на то,
что он сам забыт и никому
не нужен.
Он со слезами вспоминал об этом девять лет спустя, — впрочем, скорее по художественности своей натуры,
чем из благодарности. «Клянусь же вам и пари держу, — говорил он мне сам (но только мне и по секрету), —
что никто-то изо всей этой публики знать
не знал о мне ровнешенько ничего!» Признание замечательное: стало быть, был же в нем острый ум, если он тогда же,
на эстраде, мог так ясно понять свое положение, несмотря
на всё свое упоение; и, стало быть,
не было в нем острого ума, если он даже девять лет спустя
не мог вспомнить о том без ощущения обиды.
Не любила она его за гордость и неблагодарность и никак
не могла простить ему,
что он по изгнании из университета
не приехал к ней тотчас же; напротив, даже
на тогдашнее нарочное письмо ее к нему ничего
не ответил и предпочел закабалиться к какому-то цивилизованному купцу учить детей.
На волосах его вечно оставался один такой вихор, который ни за
что не хотел пригладиться и стоял торчком.
Виргинский всю ночь
на коленях умолял жену о прощении; но прощения
не вымолил, потому
что все-таки
не согласился пойти извиниться пред Лебядкиным; кроме того, был обличен в скудости убеждений и в глупости; последнее потому,
что, объясняясь с женщиной, стоял
на коленях.
— Cher ami, [Дорогой друг (фр.).] — благодушно заметил ему Степан Трофимович, — поверьте,
что это(он повторил жест вокруг шеи) нисколько
не принесет пользы ни нашим помещикам, ни всем нам вообще. Мы и без голов ничего
не сумеем устроить, несмотря
на то
что наши головы всего более и мешают нам понимать.
Денег Варвара Петровна посылала ему
не жалея, несмотря
на то
что после реформы доход с ее имений упал до того,
что в первое время она и половины прежнего дохода
не получала.
Наш принц вдруг, ни с того ни с сего, сделал две-три невозможные дерзости разным лицам, то есть главное именно в том состояло,
что дерзости эти совсем неслыханные, совершенно ни
на что не похожие, совсем
не такие, какие в обыкновенном употреблении, совсем дрянные и мальчишнические, и черт знает для
чего, совершенно без всякого повода.
Прибавлю тоже,
что четыре года спустя Николай Всеволодович
на мой осторожный вопрос насчет этого прошедшего случая в клубе ответил нахмурившись: «Да, я был тогда
не совсем здоров».
— Уж
не знаю, каким это манером узнали-с, а когда я вышла и уж весь проулок прошла, слышу, они меня догоняют без картуза-с: «Ты, говорят, Агафьюшка, если, по отчаянии, прикажут тебе: “Скажи, дескать, своему барину,
что он умней во всем городе”, так ты им тотчас
на то
не забудь: “Сами оченно хорошо про то знаем-с и вам того же самого желаем-с…”»
В зале, куда вышел он принять
на этот раз Николая Всеволодовича (в другие разы прогуливавшегося,
на правах родственника, по всему дому невозбранно), воспитанный Алеша Телятников, чиновник, а вместе с тем и домашний у губернатора человек, распечатывал в углу у стола пакеты; а в следующей комнате, у ближайшего к дверям залы окна, поместился один заезжий, толстый и здоровый полковник, друг и бывший сослуживец Ивана Осиповича, и читал «Голос», разумеется
не обращая никакого внимания
на то,
что происходило в зале; даже и сидел спиной.
Алеша и полковник еще
не успели ничего понять, да им и
не видно было и до конца казалось,
что те шепчутся; а между тем отчаянное лицо старика их тревожило. Они смотрели выпуча глаза друг
на друга,
не зная, броситься ли им
на помощь, как было условлено, или еще подождать. Nicolas заметил, может быть, это и притиснул ухо побольнее.
— За умнейшего и за рассудительнейшего, а только вид такой подал, будто верю про то,
что вы
не в рассудке… Да и сами вы о моих мыслях немедленно тогда догадались и мне, чрез Агафью, патент
на остроумие выслали.
— Ба, ба!
что я вижу! — вскричал Nicolas, вдруг заметив
на самом видном месте,
на столе, том Консидерана. — Да уж
не фурьерист ли вы? Ведь
чего доброго! Так разве это
не тот же перевод с французского? — засмеялся он, стуча пальцами в книгу.
О господине Ставрогине вся главная речь впереди; но теперь отмечу, ради курьеза,
что из всех впечатлений его, за всё время, проведенное им в нашем городе, всего резче отпечаталась в его памяти невзрачная и чуть
не подленькая фигурка губернского чиновничишка, ревнивца и семейного грубого деспота, скряги и процентщика, запиравшего остатки от обеда и огарки
на ключ, и в то же время яростного сектатора бог знает какой будущей «социальной гармонии», упивавшегося по ночам восторгами пред фантастическими картинами будущей фаланстеры, в ближайшее осуществление которой в России и в нашей губернии он верил как в свое собственное существование.
В письме своем Прасковья Ивановна, — с которою Варвара Петровна
не видалась и
не переписывалась лет уже восемь, — уведомляла ее,
что Николай Всеволодович коротко сошелся с их домом и подружился с Лизой (единственною ее дочерью) и намерен сопровождать их летом в Швейцарию, в Vernex-Montreux, несмотря
на то
что в семействе графа К… (весьма влиятельного в Петербурге лица), пребывающего теперь в Париже, принят как родной сын, так
что почти живет у графа.
— Так я и знала! Я в Швейцарии еще это предчувствовала! — раздражительно вскричала она. — Теперь вы будете
не по шести, а по десяти верст ходить! Вы ужасно опустились, ужасно, уж-жасно! Вы
не то
что постарели, вы одряхлели… вы поразили меня, когда я вас увидела давеча, несмотря
на ваш красный галстук… quelle idée rouge! [
что за дикая выдумка! (фр.)] Продолжайте о фон Лембке, если в самом деле есть
что сказать, и кончите когда-нибудь, прошу вас; я устала.
— К такому,
что не мы одни с вами умнее всех
на свете, а есть и умнее нас.
— Ma foi, chére [Право же, дорогая (фр.).]… почему? Во-первых, потому, вероятно,
что я все-таки
не Паскаль, et puis [и затем (фр.).]… во-вторых, мы, русские, ничего
не умеем
на своем языке сказать… По крайней мере до сих пор ничего еще
не сказали…
— Вы это про Дашу?
Что это вам вздумалось? — любопытно поглядела
на него Варвара Петровна. — Здорова, у Дроздовых оставила… Я в Швейцарии что-то про вашего сына слышала, дурное, а
не хорошее.
Да, действительно, до сих пор, до самого этого дня, он в одном только оставался постоянно уверенным, несмотря
на все «новые взгляды» и
на все «перемены идей» Варвары Петровны, именно в том,
что он всё еще обворожителен для ее женского сердца, то есть
не только как изгнанник или как славный ученый, но и как красивый мужчина.
— От Лизаветы, по гордости и по строптивости ее, я ничего
не добилась, — заключила Прасковья Ивановна, — но видела своими глазами,
что у ней с Николаем Всеволодовичем что-то произошло.
Не знаю причин, но, кажется, придется вам, друг мой Варвара Петровна, спросить о причинах вашу Дарью Павловну. По-моему, так Лиза была обижена. Рада-радешенька,
что привезла вам наконец вашу фаворитку и сдаю с рук
на руки: с плеч долой.
Эта раздражительная, но сентиментальная дама, тоже как и Степан Трофимович, беспрерывно нуждалась в истинной дружбе, и главнейшая ее жалоба
на дочь ее, Лизавету Николаевну, состояла именно в том,
что «дочь ей
не друг».
От обвинений же, взводимых
на Дарью Павловну, она
не только совсем под конец отказалась, но даже особенно просила
не давать давешним словам ее никакого значения, потому
что сказала она их «в раздражении».
Но, однако, должен еще раз засвидетельствовать,
что подозрений
на Дашу у ней к утру никаких
не осталось, а по правде, никогда и
не начиналось; слишком она была в ней уверена.
— Так я и знала! Знай, Дарья,
что я никогда
не усомнюсь в тебе. Теперь сиди и слушай. Перейди
на этот стул, садись напротив, я хочу всю тебя видеть. Вот так. Слушай, — хочешь замуж?
— Дура ты! — накинулась она
на нее, как ястреб, — дура неблагодарная!
Что у тебя
на уме? Неужто ты думаешь,
что я скомпрометирую тебя хоть чем-нибудь, хоть
на столько вот! Да он сам
на коленках будет ползать просить, он должен от счастья умереть, вот как это будет устроено! Ты ведь знаешь же,
что я тебя в обиду
не дам! Или ты думаешь,
что он тебя за эти восемь тысяч возьмет, а я бегу теперь тебя продавать? Дура, дура, все вы дуры неблагодарные! Подай зонтик!
Давно уже Варвара Петровна решила раз навсегда,
что «Дарьин характер
не похож
на братнин» (то есть
на характер брата ее, Ивана Шатова),
что она тиха и кротка, способна к большому самопожертвованию, отличается преданностию, необыкновенною скромностию, редкою рассудительностию и, главное, благодарностию.
Бедный Степан Трофимович сидел один и ничего
не предчувствовал. В грустном раздумье давно уже поглядывал он в окно,
не подойдет ли кто из знакомых. Но никто
не хотел подходить.
На дворе моросило, становилось холодно; надо было протопить печку; он вздохнул. Вдруг страшное видение предстало его очам: Варвара Петровна в такую погоду и в такой неурочный час к нему! И пешком! Он до того был поражен,
что забыл переменить костюм и принял ее как был, в своей всегдашней розовой ватной фуфайке.
— Вы одни, я рада: терпеть
не могу ваших друзей! Как вы всегда накурите; господи,
что за воздух! Вы и чай
не допили, а
на дворе двенадцатый час! Ваше блаженство — беспорядок! Ваше наслаждение — сор!
Что это за разорванные бумажки
на полу? Настасья, Настасья!
Что делает ваша Настасья? Отвори, матушка, окна, форточки, двери, всё настежь. А мы в залу пойдемте; я к вам за делом. Да подмети ты хоть раз в жизни, матушка!
— Но к завтраму вы отдохнете и обдумаете. Сидите дома, если
что случится, дайте знать, хотя бы ночью. Писем
не пишите, и читать
не буду. Завтра же в это время приду сама, одна, за окончательным ответом, и надеюсь,
что он будет удовлетворителен. Постарайтесь, чтобы никого
не было и чтобы сору
не было, а это
на что похоже? Настасья, Настасья!
Накануне вы с нею переговорите, если надо будет; а
на вашем вечере мы
не то
что объявим или там сговор какой-нибудь сделаем, а только так намекнем или дадим знать, безо всякой торжественности.
Тяготил его, главное, стыд, хотя мы в эту неделю никого
не видали и всё сидели одни; но он стыдился даже и меня, и до того,
что чем более сам открывал мне, тем более и досадовал
на меня за это.
Но всего более досадовал я
на него за то,
что он
не решался даже пойти сделать необходимый визит приехавшим Дроздовым, для возобновления знакомства,
чего, как слышно, они и сами желали, так как спрашивали уже о нем, о
чем и он тосковал каждодневно.
Но, странное дело, он
не только
не любопытствовал и
не расспрашивал о Степане Трофимовиче, а, напротив, сам еще прервал меня, когда я стал было извиняться,
что не зашел к нему раньше, и тотчас же перескочил
на другой предмет.
Хотя я терпеть его
не мог, но сознаюсь,
что у него был дар заставить себя слушать, и особенно когда он очень
на что-нибудь злился.
Когда я, в тот же вечер, передал Степану Трофимовичу о встрече утром с Липутиным и о нашем разговоре, — тот, к удивлению моему, чрезвычайно взволновался и задал мне дикий вопрос: «Знает Липутин или нет?» Я стал ему доказывать,
что возможности
не было узнать так скоро, да и
не от кого; но Степан Трофимович стоял
на своем.
Я промолчал, но слова эти
на многое намекали. После того целых пять дней мы ни слова
не упоминали о Липутине; мне ясно было,
что Степан Трофимович очень жалел о том,
что обнаружил предо мною такие подозрения и проговорился.
Правда и то,
что и сами эти господа таланты средней руки,
на склоне почтенных лет своих, обыкновенно самым жалким образом у нас исписываются, совсем даже и
не замечая того.
Нередко оказывается,
что писатель, которому долго приписывали чрезвычайную глубину идей и от которого ждали чрезвычайного и серьезного влияния
на движение общества, обнаруживает под конец такую жидкость и такую крохотность своей основной идейки,
что никто даже и
не жалеет о том,
что он так скоро умел исписаться.
Несмотря
на полную выдержку и совершенное знание хороших манер, он до того, говорят, самолюбив, до такой истерики,
что никак
не может скрыть своей авторской раздражительности даже и в тех кругах общества, где мало интересуются литературой.
Проклятие
на эту минуту: я, кажется, оробел и смотрел подобострастно! Он мигом всё это заметил и, конечно, тотчас же всё узнал, то есть узнал,
что мне уже известно, кто он такой,
что я его читал и благоговел пред ним с самого детства,
что я теперь оробел и смотрю подобострастно. Он улыбнулся, кивнул еще раз головой и пошел прямо, как я указал ему.
Не знаю, для
чего я поворотил за ним назад;
не знаю, для
чего я пробежал подле него десять шагов. Он вдруг опять остановился.