Неточные совпадения
Есть дружбы странные: оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так живут, а между тем расстаться
не могут. Расстаться даже никак нельзя: раскапризившийся и разорвавший связь друг первый же заболеет и, пожалуй, умрет, если это случится. Я положительно
знаю, что Степан Трофимович несколько раз, и иногда после самых интимных излияний глаз на глаз с Варварой Петровной, по уходе ее вдруг вскакивал с дивана и начинал колотить кулаками в стену.
Бог
знает как тут судить, но вероятнее, что ничего и
не начиналось в сердце Варвары Петровны такого, что
могло бы оправдать вполне подозрения Степана Трофимовича.
Он со слезами вспоминал об этом девять лет спустя, — впрочем, скорее по художественности своей натуры, чем из благодарности. «Клянусь же вам и пари держу, — говорил он мне сам (но только мне и по секрету), — что никто-то изо всей этой публики
знать не знал о мне ровнешенько ничего!» Признание замечательное: стало быть, был же в нем острый ум, если он тогда же, на эстраде,
мог так ясно понять свое положение, несмотря на всё свое упоение; и, стало быть,
не было в нем острого ума, если он даже девять лет спустя
не мог вспомнить о том без ощущения обиды.
Алеша и полковник еще
не успели ничего понять, да им и
не видно было и до конца казалось, что те шепчутся; а между тем отчаянное лицо старика их тревожило. Они смотрели выпуча глаза друг на друга,
не зная, броситься ли им на помощь, как было условлено, или еще подождать. Nicolas заметил,
может быть, это и притиснул ухо побольнее.
Она объяснила ему всё сразу, резко и убедительно. Намекнула и о восьми тысячах, которые были ему дозарезу нужны. Подробно рассказала о приданом. Степан Трофимович таращил глаза и трепетал. Слышал всё, но ясно
не мог сообразить. Хотел заговорить, но всё обрывался голос.
Знал только, что всё так и будет, как она говорит, что возражать и
не соглашаться дело пустое, а он женатый человек безвозвратно.
— Вот верьте или нет, — заключил он под конец неожиданно, — а я убежден, что ему
не только уже известно всё со всеми подробностями о нашемположении, но что он и еще что-нибудь сверх того
знает, что-нибудь такое, чего ни вы, ни я еще
не знаем, а
может быть, никогда и
не узнаем, или
узнаем, когда уже будет поздно, когда уже нет возврата!..
Я, который изучил мою бедную Россию как два мои пальца, а русскому народу отдал всю мою жизнь, я
могу вас заверить, что он русского народа
не знает, и вдобавок…
— Я еще его
не поил-с, да и денег таких он
не стоит, со всеми его тайнами, вот что они для меня значат,
не знаю, как для вас. Напротив, это он деньгами сыплет, тогда как двенадцать дней назад ко мне приходил пятнадцать копеек выпрашивать, и это он меня шампанским поит, а
не я его. Но вы мне мысль подаете, и коли надо будет, то и я его напою, и именно чтобы разузнать, и
может, и разузнаю-с… секретики все ваши-с, — злобно отгрызнулся Липутин.
А помните, как вы бросались ко мне в объятия в саду, а я вас утешала и плакала, — да
не бойтесь же Маврикия Николаевича; он про вас всё, всё
знает, давно, вы
можете плакать на его плече сколько угодно, и он сколько угодно будет стоять!..
— Я сама слышала, что он какой-то странный. Впрочем,
не о том. Я слышала, что он
знает три языка, и английский, и
может литературною работой заниматься. В таком случае у меня для него много работы; мне нужен помощник, и чем скорее, тем лучше. Возьмет он работу или нет? Мне его рекомендовали…
— Это всё равно. Обман убьют. Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана
узнал. Дальше нет свободы; тут всё, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот бог. Теперь всякий
может сделать, что бога
не будет и ничего
не будет. Но никто еще ни разу
не сделал.
— Вы думаете? — улыбнулся он с некоторым удивлением. — Почему же? Нет, я… я
не знаю, — смешался он вдруг, —
не знаю, как у других, и я так чувствую, что
не могу, как всякий. Всякий думает и потом сейчас о другом думает. Я
не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня бог всю жизнь мучил, — заключил он вдруг с удивительною экспансивностью.
Вся надежда была на Шатова, хотя я и
мог знать заранее, что он ни в чем
не поможет.
— А вы — «умеренный либерал», — усмехнулся и Шатов. —
Знаете, — подхватил он вдруг, — я,
может, и сморозил про «лакейство мысли»; вы, верно, мне тотчас же скажете: «Это ты родился от лакея, а я
не лакей».
— Уж так и
знала! Вечно про пансион начнете, когда попрекать собираетесь, — уловка ваша. А по-моему, одно красноречие. Терпеть
не могу этого вашего пансиона.
— Вы поймете тогда тот порыв, по которому в этой слепоте благородства вдруг берут человека даже недостойного себя во всех отношениях, человека, глубоко
не понимающего вас, готового вас измучить при всякой первой возможности, и такого-то человека, наперекор всему, воплощают вдруг в какой-то идеал, в свою мечту, совокупляют на нем все надежды свои, преклоняются пред ним, любят его всю жизнь, совершенно
не зная за что, —
может быть, именно за то, что он недостоин того…
— Вы
знаете сами, Петр Степанович, что я
не могу ничего заявлять.
— Нет, я этого
не знаю, в первый раз даже слышу; почему так вы
не можете заявлять?
Прошло восемь дней. Теперь, когда уже всё прошло и я пишу хронику, мы уже
знаем, в чем дело; но тогда мы еще ничего
не знали, и естественно, что нам представлялись странными разные вещи. По крайней мере мы со Степаном Трофимовичем в первое время заперлись и с испугом наблюдали издали. Я-то кой-куда еще выходил и по-прежнему приносил ему разные вести, без чего он и пробыть
не мог.
Именно: говорили иные, хмуря брови и бог
знает на каком основании, что Николай Всеволодович имеет какое-то особенное дело в нашей губернии, что он чрез графа К. вошел в Петербурге в какие-то высшие отношения, что он даже,
может быть, служит и чуть ли
не снабжен от кого-то какими-то поручениями.
— Друг мой, настоящая правда всегда неправдоподобна,
знаете ли вы это? Чтобы сделать правду правдоподобнее, нужно непременно подмешать к ней лжи. Люди всегда так и поступали.
Может быть, тут есть, чего мы
не понимаем. Как вы думаете, есть тут, чего мы
не понимаем, в этом победоносном визге? Я бы желал, чтобы было. Я бы желал.
— Так и
знал, что
не вы. Кто ж бы
мог, кроме вас? Интересно.
—
Знаете, — заторопился он вдруг чрезмерно, каким-то вздрагивающим и пресекающимся голосом, —
знаете, Николай Всеволодович, мы оставим насчет личностей,
не так ли, раз навсегда? Вы, разумеется,
можете меня презирать сколько угодно, если вам так смешно, но все-таки бы лучше без личностей несколько времени, так ли?
—
Знаете, вы
не кричите, — очень серьезно остановил его Николай Всеволодович, — этот Верховенский такой человечек, что,
может быть, нас теперь подслушивает, своим или чужим ухом, в ваших же сенях, пожалуй. Даже пьяница Лебядкин чуть ли
не обязан был за вами следить, а вы,
может быть, за ним,
не так ли? Скажите лучше: согласился теперь Верховенский на ваши аргументы или нет?
— О да. Есть такая точка, где он перестает быть шутом и обращается в… полупомешанного. Попрошу вас припомнить одно собственное выражение ваше: «
Знаете ли, как
может быть силен один человек?» Пожалуйста,
не смейтесь, он очень в состоянии спустить курок. Они уверены, что я тоже шпион. Все они, от неуменья вести дело, ужасно любят обвинять в шпионстве.
— Про ребенка своего толкует? Ба! Я
не знал, в первый раз слышу. У ней
не было ребенка и быть
не могло: Марья Тимофеевна девица.
—
Не шутили! В Америке я лежал три месяца на соломе, рядом с одним… несчастным, и
узнал от него, что в то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце бога и родину, — в то же самое время, даже,
может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом… Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления… Подите взгляните на него теперь, это ваше создание… Впрочем, вы видели.
— Я ведь
не сказал же вам, что я
не верую вовсе! — вскричал он наконец, — я только лишь
знать даю, что я несчастная, скучная книга и более ничего покамест, покамест… Но погибай мое имя! Дело в вас, а
не во мне… Я человек без таланта и
могу только отдать свою кровь и ничего больше, как всякий человек без таланта. Погибай же и моя кровь! Я об вас говорю, я вас два года здесь ожидал… Я для вас теперь полчаса пляшу нагишом. Вы, вы одни
могли бы поднять это знамя!..
—
Знаю, что
не можете, и
знаю, что
не лжете. Слушайте, я всё поправить
могу: я достану вам зайца!
— Я-с. Еще со вчерашнего дня, и всё, что
мог, чтобы сделать честь… Марья же Тимофеевна на этот счет, сами
знаете, равнодушна. А главное, от ваших щедрот, ваше собственное, так как вы здесь хозяин, а
не я, а я, так сказать, в виде только вашего приказчика, ибо все-таки, все-таки, Николай Всеволодович, все-таки духом я независим!
Не отнимите же вы это последнее достояние мое! — докончил он умилительно.
— Многого я вовсе
не знал, — сказал он, — разумеется, с вами всё
могло случиться… Слушайте, — сказал он, подумав, — если хотите, скажите им, ну, там кому
знаете, что Липутин соврал и что вы только меня попугать доносом собирались, полагая, что я тоже скомпрометирован, и чтобы с меня таким образом больше денег взыскать… Понимаете?
Черт
знает что затевают эти черти, никогда
не мог разобрать.
— Оправьтесь, полноте, чего бояться, неужто вы меня
не узнали? — уговаривал Николай Всеволодович, но на этот раз долго
не мог уговорить; она молча смотрела на него, всё с тем же мучительным недоумением, с тяжелою мыслию в своей бедной голове и всё так же усиливаясь до чего-то додуматься. То потупляла глаза, то вдруг окидывала его быстрым, обхватывающим взглядом. Наконец
не то что успокоилась, а как бы решилась.
—
Знаю. Однако же
не раньше, как если сама пойдет. Принеси мне чаю, если
можешь скорее.
— Сегодня
не будет; завтра
не будет; послезавтра,
не знаю,
может быть, все помрем, и тем лучше. Оставьте меня, оставьте меня наконец.
— Никогда, ничем вы меня
не можете погубить, и сами это
знаете лучше всех, — быстро и с твердостью проговорила Дарья Павловна. — Если
не к вам, то я пойду в сестры милосердия, в сиделки, ходить за больными, или в книгоноши, Евангелие продавать. Я так решила. Я
не могу быть ничьею женой; я
не могу жить и в таких домах, как этот. Я
не того хочу… Вы всё
знаете.
Андрей Антонович фон Лембке принадлежал к тому фаворизованному (природой) племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч и которое,
может, и само
не знает, что составляет в ней всею своею массой один строго организованный союз.
— Но он черт
знает что говорит, — возражал фон Лембке. — Я
не могу относиться толерантно, когда он при людях и в моем присутствии утверждает, что правительство нарочно опаивает народ водкой, чтоб его абрютировать и тем удержать от восстания. Представь мою роль, когда я принужден при всех это слушать.
—
Знаете ли, что я, «хозяин губернии», — продолжал он, расхаживая по кабинету, —
знаете ли, что я по множеству обязанностей
не могу исполнить ни одной, а с другой стороны,
могу так же верно сказать, что мне здесь нечего делать.
Я
не знаю, что она хотела этим сказать; но она требовала настойчиво, неумолимо, точно была в припадке. Маврикий Николаевич растолковывал, как увидим ниже, такие капризные порывы ее, особенно частые в последнее время, вспышками слепой к нему ненависти, и
не то чтоб от злости, — напротив, она чтила, любила и уважала его, и он сам это
знал, — а от какой-то особенной бессознательной ненависти, с которою она никак
не могла справиться минутами.
— Подождите, молчите, дайте мне сказать, потом вы, хотя, право,
не знаю, что бы вы
могли мне ответить? — продолжала она быстрою скороговоркой.
Ну, конечно, тот подпоручик, да еще кто-нибудь, да еще кто-нибудь здесь… ну и,
может, Шатов, ну и еще кто-нибудь, ну вот и все, дрянь и мизер… но я за Шатова пришел просить, его спасти надо, потому что это стихотворение — его, его собственное сочинение и за границей через него отпечатано; вот что я
знаю наверно, а о прокламациях ровно ничего
не знаю.
— Да Кириллова же, наконец; записка писана к Кириллову за границу…
Не знали, что ли? Ведь что досадно, что вы,
может быть, предо мною только прикидываетесь, а давным-давно уже сами
знаете про эти стихи, и всё! Как же очутились они у вас на столе? Сумели очутиться! За что же вы меня истязуете, если так?
— Ну да вот инженер приезжий, был секундантом у Ставрогина, маньяк, сумасшедший; подпоручик ваш действительно только,
может, в белой горячке, ну, а этот уж совсем сумасшедший, — совсем, в этом гарантирую. Эх, Андрей Антонович, если бы
знало правительство, какие это сплошь люди, так на них бы рука
не поднялась. Всех как есть целиком на седьмую версту; я еще в Швейцарии да на конгрессах нагляделся.
— Именно фуги, — поддакнул он, — пусть она женщина,
может быть, гениальная, литературная, но — воробьев она распугает. Шести часов
не выдержит,
не то что шести дней. Э-эх, Андрей Антонович,
не налагайте на женщину срока в шесть дней! Ведь признаете же вы за мною некоторую опытность, то есть в этих делах; ведь
знаю же я кое-что, и вы сами
знаете, что я
могу знать кое-что. Я у вас
не для баловства шести дней прошу, а для дела.
Я хоть и дал, где следует, объяснения, возвратясь из-за границы, и, право,
не знаю, почему бы человек известных убеждений
не мог действовать в пользу искренних своих убеждений… но мне никто еще тамне заказывал вашего характера, и никаких подобных заказов оттудая еще
не брал на себя.
— Нет,
не прекрасно, потому что вы очень мямлите. Я вам
не обязан никаким отчетом, и мыслей моих вы
не можете понимать. Я хочу лишить себя жизни потому, что такая у меня мысль, потому что я
не хочу страха смерти, потому… потому что вам нечего тут
знать… Чего вы? Чай хотите пить? Холодный. Дайте я вам другой стакан принесу.
— О, пораньше, в половине седьмого. И
знаете, вы
можете войти, сесть и ни с кем
не говорить, сколько бы там их ни было. Только,
знаете,
не забудьте захватить с собою бумагу и карандаш.
— Я
не признаю никакой обязанности давать черт
знает кому отчет, — проговорил он наотрез, — никто меня
не может отпускать на волю.
— То есть мы
знаем, например, что предрассудок о боге произошел от грома и молнии, — вдруг рванулась опять студентка, чуть
не вскакивая глазами на Ставрогина, — слишком известно, что первоначальное человечество, пугаясь грома и молнии, обоготворило невидимого врага, чувствуя пред ним свою слабость. Но откуда произошел предрассудок о семействе? Откуда
могло взяться само семейство?