Неточные совпадения
После долгих вступлений
и предуведомлений Анна Федоровна, изобразив в ярких красках наше бедственное положение, сиротство, безнадежность, беспомощность, пригласила нас,
как она сама выразилась, у ней приютиться.
Матушка благодарила, но долго не решалась; но так
как делать было нечего
и иначе распорядиться никак нельзя, то
и объявила наконец Анне Федоровне, что ее предложение мы принимаем с благодарностью.
К ней все, бывало, гости ездили,
и все бог знает
какие люди, всегда по каким-то делам
и на минутку.
Сначала она была с нами довольно ласкова, — а потом уж
и выказала свой настоящий характер вполне,
как увидала, что мы совершенно беспомощны
и что нам идти некуда.
Посторонним людям рекомендовала нас
как своих бедных родственниц, вдовицу
и сироту беспомощных, которых она из милости, ради любви христианской, у себя приютила.
Болезнь,
как червь, видимо подтачивала жизнь ее
и близила к гробу.
Мы жили тихо,
как будто
и не в городе.
Он учил Сашу французскому
и немецкому языкам, истории, географии — всем наукам,
как говорила Анна Федоровна,
и за то получал от нее квартиру
и стол...
Сначала я, такая большая девушка, шалила заодно с Сашей,
и мы, бывало, по целым часам ломаем головы,
как бы раздразнить
и вывесть его из терпения.
Раз мы раздразнили его чем-то чуть не до слез,
и я слышала ясно,
как он прошептал: «Злые дети».
Не знаю,
как примешалось к моему горю
и самолюбие.
С этого дня я начала мучить воображение мое, создавая тысячи планов,
каким бы образом вдруг заставить Покровского изменить свое мнение обо мне. Но я была подчас робка
и застенчива: в настоящем положении моем я ни на что не могла решиться
и ограничивалась одними мечтаниями (
и бог знает
какими мечтаниями!). Я перестала только проказничать вместе с Сашей; он перестал на нас сердиться; но для самолюбия моего этого было мало.
Старик
и говорить больше ни о чем не мог,
как о сыне,
и постоянно два раза в неделю навещал его.
Сын понемногу отучал старика от пороков, от любопытства
и от поминутного болтания
и наконец довел до того, что тот слушал его во всем,
как оракула,
и рта не смел разинуть без его позволения.
Когда он приходил к нему в гости, то почти всегда имел какой-то озабоченный, робкий вид, вероятно от неизвестности, как-то его примет сын, обыкновенно долго не решался войти,
и если я тут случалась, так он меня минут двадцать, бывало, расспрашивал — что, каков Петенька? здоров ли он? в
каком именно расположении духа
и не занимается ли чем-нибудь важным?
Но дар слова ему не давался: всегда смешается
и сробеет, так что не знает, куда руки девать, куда себя девать,
и после еще долго про себя ответ шепчет,
как бы желая поправиться.
А бывало, до того ободрялся, до того простирал свою смелость, что тихонько вставал со стула, подходил к полке с книгами, брал какую-нибудь книжку
и даже тут же прочитывал что-нибудь,
какая бы ни была книга.
Все это он делал с видом притворного равнодушия
и хладнокровия,
как будто бы он
и всегда мог так хозяйничать с сыновними книгами,
как будто ему
и не в диковину ласка сына.
Покровский своими советами отучал понемногу старика от дурных наклонностей,
и как только видел его раза три сряду в трезвом виде, то при первом посещении давал ему на прощанье по четвертачку, по полтинничку или больше.
Мне захотелось,
и я тут же решилась прочесть его книги, все до одной,
и как можно скорее.
Но
как же мне стало досадно, когда я, придя в нашу комнату, торопливо развернула книгу
и увидала какое-то старое, полусгнившее, все изъеденное червями латинское сочинение.
Одна из них, самая сумасбродная, была та, что я хотела идти к нему, объясниться с ним, признаться ему во всем, откровенно рассказать ему все
и уверить его, что я поступила не
как глупая девочка, но с добрым намерением.
И когда сердцу становится тяжело, больно, томительно, грустно, тогда воспоминания свежат
и живят его,
как капли росы в влажный вечер, после жаркого дня, свежат
и живят бедный, чахлый цветок, сгоревший от зноя дневного.
Как-то раз зашел к нам старик Покровский. Он долго с нами болтал, был не по-обыкновенному весел, бодр, разговорчив; смеялся, острил по-своему
и наконец разрешил загадку своего восторга
и объявил нам, что ровно через неделю будет день рождения Петеньки
и что по сему случаю он непременно придет к сыну; что он наденет новую жилетку
и что жена обещалась купить ему новые сапоги. Одним словом, старик был счастлив вполне
и болтал обо всем, что ему на ум попадалось.
Бедный старик стоял посреди их,
как будто забитый какой-нибудь,
и не знал, за что взяться из того, что ему предлагали.
— «Ах, нет, — отвечал он, — нет, вы посмотрите только,
какие здесь есть хорошие книжки; очень, очень хорошие есть книжки!»
И последние слова он так жалобно протянул нараспев, что мне показалось, что он заплакать готов от досады, зачем книжки хорошие дороги,
и что вот сейчас капнет слезинка с его бледных щек на красный нос.
Потом разговор естественно перешел на ожидаемый праздник; потом старик распространился о том,
как мы будем дарить,
и чем далее углублялся он в свой предмет, чем более о нем говорил, тем приметнее мне становилось, что у него есть что-то на душе, о чем он не может, не смеет, даже боится выразиться.
— Видите: вы,
как придет день его рождения, возьмите десять книжек
и подарите их ему сами, то есть от себя, с своей стороны; я же возьму тогда одну одиннадцатую
и уж тоже подарю от себя, то есть собственно с своей стороны.
Мне стало ужасно жаль старика. Я думала недолго. Старик смотрел на меня с беспокойством. «Да слушайте, Захар Петрович, — сказала я, — вы подарите их ему все!» — «
Как все? то есть книжки все?..» — «Ну да, книжки все». — «
И от себя?» — «От себя». — «От одного себя? то есть от своего имени?» — «Ну да, от своего имени…» Я, кажется, очень ясно толковала, но старик очень долго не мог понять меня.
— «
Как! — закричал старик, почти испугавшись, — так вы ничего Петеньке не подарите, так вы ему ничего дарить не хотите?» Старик испугался; в эту минуту он, кажется, готов был отказаться от своего предложения затем, чтобы
и я могла чем-нибудь подарить его сына.
«Если сын ваш будет доволен, — прибавила я, —
и вы будете рады, то
и я буду рада, потому что втайне-то, в сердце-то моем, буду чувствовать,
как будто
и на самом деле я подарила».
А теперь все пойдут грустные, тяжелые воспоминания; начнется повесть о моих черных днях. Вот отчего, может быть, перо мое начинает двигаться медленнее
и как будто отказывается писать далее. Вот отчего, может быть, я с таким увлечением
и с такою любовью переходила в памяти моей малейшие подробности моего маленького житья-бытья в счастливые дни мои. Эти дни были так недолги; их сменило горе, черное горе, которое бог один знает когда кончится.
Перед рассветом старик, усталый от душевной боли, заснул на своей рогожке
как убитый. В восьмом часу сын стал умирать; я разбудила отца. Покровский был в полной памяти
и простился со всеми нами. Чудно! Я не могла плакать; но душа моя разрывалась на части.
Я отдернула занавес; но начинающийся день был печальный
и грустный,
как угасающая бедная жизнь умирающего.
Все эти дни он был
как беспамятный,
как одурелый
и с какою-то странною заботливостию все хлопотал около гроба: то оправлял венчик на покойнике, то зажигал
и снимал свечи.
Я сжимала ее крепко-крепко в руках своих, целовала ее
и навзрыд плакала, боязливо прижимаясь к ней,
как бы стараясь удержать в своих объятиях последнего друга моего
и не отдавать его смерти…