Неточные совпадения
Так
эта комедия и пропала, —
как будто в воду канула, на некоторое время.
Но на вопрос: «В чем же состоит
это новое слово»? — долгое время ничего не отвечали, а потом сказали, что
это новое слово есть не что иное,
как — что бы вы думали? — народность!
Мы сделали
эту выписку из «Отечествен. записок» потому, что из нее видно,
как много вредила всегда Островскому полемика между его порицателями и хвалителями.
Как человек, действительно знающий и любящий русскую народность, Островский действительно подал славянофилам много поводов считать его «своим», а они воспользовались
этим так неумеренно, что дали противной партии весьма основательный повод считать его врагом европейского образования и писателем ретроградного направления.
В
этих двух противоположных отрывках можно найти ключ к тому, отчего критика до сих пор не могла прямо и просто взглянуть на Островского
как на писателя, изображающего жизнь известной части русского общества, а все усмотрели на него
как на проповедника морали, сообразной с понятиями той или другой партии.
Относительно такого писателя,
как Островский, нельзя позволить себе
этой схоластической критики.
Конечно, мы не отвергаем того, что лучше было бы, если бы Островский соединил в себе Аристофана, Мольера и Шекспира; но мы знаем, что
этого нет, что
это невозможно, и все-таки признаем Островского замечательным писателем в нашей литературе, находя, что он и сам по себе,
как есть, очень недурен и заслуживает нашего внимания и изучения…
Пред ее судом стоят лица, созданные автором, и их действия; она должна сказать,
какое впечатление производят на нее
эти лица, и может обвинять автора только за то, ежели впечатление
это неполно, неясно, двусмысленно.
Если в произведении разбираемого автора
эти причины указаны, критика пользуется и ими и благодарит автора; если нет, не пристает к нему с ножом к горлу,
как, дескать, он смел вывести такое лицо, не объяснивши причин его существования?
Реальная критика относится к произведению художника точно так же,
как к явлениям действительной жизни: она изучает их, стараясь определить их собственную норму, собрать их существенные, характерные черты, но вовсе не суетясь из-за того, зачем
это овес — не рожь, и уголь — не алмаз…
Предоставляя
это гг. Алмазову, Ахшарумову и им подобным, мы изложим здесь только те результаты,
какие дает нам изучение произведений Островского относительно изображаемой им действительности.
У него еще нет теоретических соображений, которые бы могли объяснить
этот факт; но он видит, что тут есть что-то особенное, заслуживающее внимания, и с жадным любопытством всматривается в самый факт, усваивает его, носит его в своей душе сначала
как единичное представление, потом присоединяет к нему другие, однородные, факты и образы и, наконец, создает тип, выражающий в себе все существенные черты всех частных явлений
этого рода, прежде замеченных художником.
Первый факт нового рода не производит на него живого впечатления; он большею частию едва примечает
этот факт и проходит мимо него,
как мимо странной случайности, даже не трудясь его усвоить себе.
При
этом мыслитель — или, говоря проще, человек рассуждающий — пользуется
как действительными фактами и теми образами, которые воспроизведены из жизни искусством художника.
Так точно за лицо Петра Ильича в «Не так живи,
как хочется» автора упрекали, что он не придал
этому лицу той широты натуры, того могучего размаха,
какой, дескать, свойствен русскому человеку, особенно в разгуле.
По нашему же мнению, для художественного произведения годятся всякие сюжеты,
как бы они ни были случайны, и в таких сюжетах нужно для естественности жертвовать даже отвлеченною логичностью, в полной уверенности, что жизнь,
как и природа, имеет свою логику и что
эта логика, может быть, окажется гораздо лучше той,
какую мы ей часто навязываем…
Вопрос
этот, впрочем, слишком еще нов в теории искусства, и мы не хотим выставлять свое мнение
как непреложное правило.
Как у нас невольно и без нашего сознания появляются слезы от дыма, от умиления и хрена,
как глаза наши невольно щурятся при внезапном и слишком сильном свете,
как тело наше невольно сжимается от холода, — так точно
эти люди невольно и бессознательно принимаются за плутовскую, лицемерную и грубо эгоистическую деятельность, при невозможности дела открытого, правдивого и радушного…
Таково общее впечатление комедий Островского,
как мы их понимаем. Чтобы несколько рельефнее выставить некоторые черты
этого бледного очерка, напомним несколько частностей, долженствующих служить подтверждением и пояснением наших слов. В настоящей статье мы ограничимся представлением того нравственного растления, тех бессовестно неестественных людских отношений, которые мы находим в комедиях Островского
как прямое следствие тяготеющего над всеми самодурства.
Вот вам первый образчик
этой невольной, ненужной хитрости.
Как сложилось в Марье Антиповне такое рассуждение, от
каких частных случайностей стала развиваться наклонность к хитрости, — что нам за дело!..
Но Островский вводит нас в самую глубину
этого семейства, заставляет присутствовать при самых интимных сценах, и мы не только понимаем, мы скорбно чувствуем сердцем, что тут не может быть иных отношений,
как основанных на обмане и хитрости, с одной стороны, при диком и бессовестном деспотизме, с другой.
Ясно, что жена для него вроде резиновой куколки, которою забавляются дети: то ноги ей вытянут, то голову сплющат или растянут, и смотрят,
какой из
этого вид будет.
А самодурство
это вот
как, напр., выражается: Антип Антипыч, в ожидании чая, сидит и смотрит по углам, наконец отпускает, от нечего делать, следующую шутку...
Видите,
это он со скуки такие шутки шутит! Ему скучно стало чаю дожидаться… Понятно,
какие чувства может питать к такому мужу самая невзыскательная жена.
Обман и притворство полноправно господствуют в
этом доме и представляют нам
как будто какую-то особенную религию, которую можно назвать религиею лицемерства.
Нечего и удивляться, что, рассказывая о том,
как недодал денег немцу, представившему счет из магазина, Пузатов рассуждает так: «А то все ему и отдать? да за что
это?
«
Это, — говорит Пузатов, — словно жид
какой: отца родного обманет.
По крайней мере видно, что уже и в
это время автор был поражен тем неприязненным и мрачным характером,
каким у нас большею частию отличаются отношения самых близких между собою людей.
Но замечательно,
как смешивает все понятия, уничтожает все различия
этот над всеми без разбора тяготеющий деспотизм: мать, дочь, кухарка, хозяйка, мальчишка слуга, приказчик — все
это в трудную минуту сливается в одно — в угнетенную партию, заботящуюся о своей защите.
Из всех родов житейской дипломатики —
это самый низший,
это не более,
как расчет первого следующего хода в шахматной игре.
Этих слов достаточно, чтоб Большов насильно соединил руки жениха и невесты и возразил таким манером: «
Как же не бывать, коли я того хочу?
Это странное явление (столь частое, однако же, в нашем обществе), происходит оттого, что Большов не понимает истинных начал общественного союза, не признает круговой поруки прав и обязанностей человека в отношении и другим и, подобно Пузатову, смотрит на общество,
как на вражеский стан.
У Островского не только ничего
этого не показано, но даже выставлено банкротство Большова просто
как прихоть, состоящая в том, что ему не хочется платить денег».
А там начинаются хитрости,
как бы обмануть бдительность неприятелей и спастись от них; а ежели и
это удастся, придумываются неприязненные действия против них, частию в отмщение, частию же для ограждения себя от новой опасности.
Это ему не приходит в голову даже и тогда,
как уж его в яму посадили.
И
это для него не оправдательная фраза, не пример только,
как утверждал один строгий критик Островского.
Правило
это, может быть, не имеет драматического интереса, —
это уж
как там угодно критикам; но оно имеет чрезвычайно обширное приложение во многих сферах нашей жизни.
Следуя внушениям
этого эгоизма, и Большов задумывает свое банкротство. И его эгоизм еще имеет для себя извинение в
этом случае: он не только видел,
как другие наживаются банкротством, но и сам потерпел некоторое расстройство в делах, именно от несостоятельности многих должников своих. Он с горечью говорит об
этом Подхалюзину...
Он придумывает только, «
какую бы тут механику подсмолить»; но
этого ни он сам, ни его советник Рисположенский не знают еще хорошенько.
Только о «суде владычнем» вспоминает он; но и
это так, больше для формы: «второе пришествие» играет здесь роль не более той,
какую дает Большов и «милосердию божию» в известной фразе своей: «Бонапарт Бонапартом, а мы пуще всего надеемся на милосердие божие, да и не о том теперь речь».
Он сам
это сознает и в горькую минуту даже высказывает Рисположенскому: «То-то вот и беда, что наш брат, купец, дурак, — ничего он не понимает, а таким пиявкам,
как ты,
это и на руку».
Большов с услаждением всё повторяет, что он волен делать, что хочет, и никто ему не указ:
как будто он сам все еще не решается верить
этому…
Он самодурствует и кажется страшен, но
это только потому, что ни с
какой стороны ему нет отпора; борьбы он не выдержит…
Но она заметна и в Большове, который, даже решаясь на такой шаг,
как злостное банкротство, не только старается свалить с себя хлопоты, но просто сам не знает, что он делает, отступается от своей выгоды и даже отказывается от своей воли в
этом деле, сваливая все на судьбу.
Смотря на него, мы сначала чувствуем ненависть к
этому беспутному деспоту; но, следя за развитием драмы, все более примиряемся с ним
как с человеком и оканчиваем тем, что исполняемся негодованием и жгучею злобой уже не к нему, а за него и за целый мир — к тому дикому, нечеловеческому положению, которое может доводить до такого беспутства даже людей, подобных Лиру.
Нет
этих следов, да и не с тем писана комедия, чтобы указать их; последний акт ее мы считаем только последним мастерским штрихом, окончательно рисующим для нас натуру Большова, которая была остановлена в своем естественном росте враждебными подавляющими обстоятельствами и осталась равно бессильною и ничтожною
как при обстоятельствах, благоприятствовавших широкой и самобытной деятельности, так и в напасти, опять ее скрутившей.
По нашему мнению, вся
эта сцена очень близко подходит к той сцене в «Ревизоре», где городничий ругает купцов, что они не помнят,
как он им плутовать помогал.
Олимпиада Самсоновна говорит ему: «Я у вас, тятенька, до двадцати лет жила, — свету не видала, что же, мне прикажете отдать вам деньги, а самой опять в ситцевых платьях ходить?» Большов не находит ничего лучшего сказать на
это,
как только попрекнуть дочь и зятя невольным благодеянием, которое он им сделал, передавши в их руки свое имение.
А мораль, которую выводит для себя Большов из всей своей истории, — высший пункт, до которого мог он подняться в своем нравственном развитии: «Не гонись за большим, будь доволен тем, что есть; а за большим погонишься, и последнее отнимут!»
Какую степень нравственного достоинства указывают нам
эти слова!
Как сильно выражается в
этом решительная бессмысленность и нравственное ничтожество
этой натуры, которая в начале пьесы могла еще кому-нибудь показаться сильною, судя по тому страху,
какой она внушает всем окружающим!..