Неточные совпадения
—
Что — все-таки? Ладно, хоть сам видел, как все делалось, — вперед — наука! А вот, когда у меня «Волгарь» горел, — жалко,
не видал я. Чай, какая красота, когда
на воде, темной ночью, этакий кострище пылает, а? Большущий пароходина был…
И вдруг — обыкновенно это случалось весной, когда все
на земле становится так обаятельно красиво и чем-то укоризненно ласковым веет
на душу с ясного неба, — Игнат Гордеев как бы чувствовал,
что он
не хозяин своего дела, а низкий раб его.
Во дни покаяния он пил только воду и ел ржаной хлеб. Жена утром ставила к двери его комнаты большой графин воды, фунта полтора хлеба и соль. Он отворял дверь, брал эту трапезу и снова запирался. Его
не беспокоили в это время, даже избегали попадаться
на глаза ему… Через несколько дней он снова являлся
на бирже, шутил, смеялся, принимал подряды
на поставку хлеба, зоркий, как опытный хищник, тонкий знаток всего,
что касалось дела.
Но во всех трех полосах жизни Игната
не покидало одно страстное желание — желание иметь сына, и
чем старее он становился, тем сильнее желал. Часто между ним и женой происходили такие беседы. Поутру, за чаем, или в полдень, за обедом, он, хмуро взглянув
на жену, толстую, раскормленную женщину, с румяным лицом и сонными глазами, спрашивал ее...
За девять лет супружества жена родила ему четырех дочерей, но все они умерли. С трепетом ожидая рождения, Игнат мало горевал об их смерти — они были
не нужны ему. Жену он бил уже
на второй год свадьбы, бил сначала под пьяную руку и без злобы, а просто по пословице: «люби жену — как душу, тряси ее — как грушу»; но после каждых родов у него, обманутого в ожиданиях, разгоралась ненависть к жене, и он уже бил ее с наслаждением, за то,
что она
не родит ему сына.
Не прошло полугода со дня смерти жены, как он уже посватался к дочери знакомого ему по делам уральского казака-старообрядца. Отец невесты, несмотря
на то,
что Игнат был и
на Урале известен как «шалый» человек, выдал за него дочь. Ее звали Наталья. Высокая, стройная, с огромными голубыми глазами и длинной темно-русой косой, она была достойной парой красавцу Игнату; а он гордился своей женой и любил ее любовью здорового самца, но вскоре начал задумчиво и зорко присматриваться к ней.
Мальчик знал,
что крестный говорит это о человеке из земли Уц, и улыбка крестного успокаивала мальчика.
Не изломает неба,
не разорвет его тот человек своими страшными руками… И Фома снова видит человека — он сидит
на земле, «тело его покрыто червями и пыльными струпьями, кожа его гноится». Но он уже маленький и жалкий, он просто — как нищий
на церковной паперти…
— Перестанет!..
Не для тебя я сына родил. У вас тут дух тяжелый… скучно, ровно в монастыре. Это вредно ребенку. А мне без него — нерадостно. Придешь домой — пусто.
Не глядел бы ни
на что.
Не к вам же мне переселиться ради него, —
не я для него, он для меня. Так-то. Сестра Анфиса приехала — присмотр за ним будет…
— Ну, говорю ведь —
не был! Экой ты какой… Разве хорошо — разбойником быть? Они… грешники все, разбойники-то. В бога
не веруют… церкви грабят… их проклинают вон, в церквах-то… Н-да… А вот
что, сынок, — учиться тебе надо! Пора, брат, уж… Начинай-ка с богом. Зиму-то проучишься, а по весне я тебя в путину
на Волгу с собой возьму…
Игнат рано утром уезжал
на биржу, иногда
не являлся вплоть до вечера, вечером он ездил в думу, в гости или еще куда-нибудь. Иногда он являлся домой пьяный, — сначала Фома в таких случаях бегал от него и прятался, потом — привык, находя,
что пьяный отец даже лучше,
чем трезвый: и ласковее, и проще, и немножко смешной. Если это случалось ночью — мальчик всегда просыпался от его трубного голоса...
— Фомка!
Чего хочешь? Говори! Гостинцев? Игрушек? Проси, ну! Потому ты знай, нет тебе ничего
на свете,
чего я
не куплю. У меня — миллён! И еще больше будет! Понял? Все твое!
На всем вокруг лежит отпечаток медлительности; всё — и природа и люди — живет неуклюже, лениво, — но кажется,
что за ленью притаилась огромная сила, — сила необоримая, но еще лишенная сознания,
не создавшая себе ясных желаний и целей…
Целые дни Фома проводил
на капитанском мостике рядом с отцом. Молча, широко раскрытыми глазами смотрел он
на бесконечную панораму берегов, и ему казалось,
что он движется по широкой серебряной тропе в те чудесные царства, где живут чародеи и богатыри сказок. Порой он начинал расспрашивать отца о том,
что видел. Игнат охотно и подробно отвечал ему, но мальчику
не нравились ответы: ничего интересного и понятного ему
не было в них, и
не слышал он того,
что желал бы услышать. Однажды он со вздохом заявил отцу...
Команда парохода любила его, и он любил этих славных ребят, коричневых от солнца и ветра, весело шутивших с ним. Они мастерили ему рыболовные снасти, делали лодки из древесной коры, возились с ним, катали его по реке во время стоянок, когда Игнат уходил в город по делам. Мальчик часто слышал, как поругивали его отца, но
не обращал
на это внимания и никогда
не передавал отцу того,
что слышал о нем. Но однажды, в Астрахани, когда пароход грузился топливом, Фома услыхал голос Петровича, машиниста...
— Вот оно
что!.. — проговорил он, тряхнув головой. — Ну, ты
не того, —
не слушай их. Они тебе
не компания, — ты около них поменьше вертись. Ты им хозяин, они — твои слуги, так и знай. Захочем мы с тобой, и всех их до одного
на берег швырнем, — они дешево стоят, и их везде как собак нерезаных. Понял? Они про меня много могут худого сказать, — это потому они скажут,
что я им — полный господин. Тут все дело в том завязло,
что я удачливый и богатый, а богатому все завидуют. Счастливый человек — всем людям враг…
Но после расчета Петровича и Якова он чувствовал,
что теперь всем мешает, никто
не хочет играть с ним и все смотрят
на него неласково.
Мальчик слушал эту воркотню и знал,
что дело касается его отца. Он видел,
что хотя Ефим ворчит, но
на носилках у него дров больше,
чем у других, и ходит он быстрее. Никто из матросов
не откликался
на воркотню Ефима, и даже тот, который работал в паре с ним, молчал, иногда только протестуя против усердия, с каким Ефим накладывал дрова
на носилки.
— Жалеть его —
не за
что. Зря орал, ну и получил, сколько следовало… Я его знаю: он — парень хороший, усердный, здоровый и — неглуп. А рассуждать —
не его дело: рассуждать я могу, потому
что я — хозяин. Это
не просто, хозяином-то быть!.. От зуботычины он
не помрет, а умнее будет… Так-то… Эх, Фома! Младенец ты… ничего
не понимаешь… надо учить тебя жить-то… Может, уж немного осталось веку моего
на земле…
Об них забудь… это
не люди, а так, скорлупа одна, ни
на что они
не годны…
Да который гордый и может обидеться
на помощь твою — ты виду ему
не подавай,
что помогаешь…
Фома, наблюдая за игрой физиономии старика, понял,
что он боится отца. Исподлобья, как волчонок, он смотрел
на Чумакова; а тот со смешной важностью крутил седые усы и переминался с ноги
на ногу перед мальчиком, который
не уходил, несмотря
на данное ему разрешение.
— А
что ты сам за себя отвечаешь — это хорошо. Там господь знает,
что выйдет из тебя, а пока… ничего! Дело
не малое, ежели человек за свои поступки сам платить хочет, своей шкурой… Другой бы,
на твоем месте, сослался
на товарищей, а ты говоришь — я сам… Так и надо, Фома!.. Ты в грехе, ты и в ответе…
Что, — Чумаков-то…
не того…
не ударил тебя? — с расстановкой спросил Игнат сына.
— Ах… пес! Вот, гляди, каковы есть люди: его грабят, а он кланяется — мое вам почтение! Положим, взяли-то у него, может,
на копейку, да ведь эта копейка ему — как мне рубль… И
не в копейке дело, а в том,
что моя она и никто
не смей ее тронуть, ежели я сам
не брошу… Эх! Ну их! Ну-ка говори — где был,
что видел?
Он исчез. Но Фому
не интересовало отношение мужиков к его подарку: он видел,
что черные глаза румяной женщины смотрят
на него так странно и приятно. Они благодарили его, лаская, звали к себе, и, кроме них, он ничего
не видал. Эта женщина была одета по-городскому — в башмаки, в ситцевую кофту, и ее черные волосы были повязаны каким-то особенным платочком. Высокая и гибкая, она, сидя
на куче дров, чинила мешки, проворно двигая руками, голыми до локтей, и все улыбалась Фоме.
— Фома Игнатьич! — слышал он укоризненный голос Ефима. — Больно уж ты форснул широко… ну, хоть бы пудов полсотни! А то — на-ко! Так
что — смотри, как бы нам с тобой
не попало по горбам за это…
— Вот ты теперь смотришь
на бабу, — так
что не могу я молчать… Она тебе неизвестна, но как она — подмигивает, то ты по молодости такого натворишь тут, при твоем характере,
что мы отсюда пешком по берегу пойдем… да еще ладно, ежели у нас штаны целы останутся…
Она села
на диван в двух шагах от него. Фома видел блеск ее глаз, улыбку ее губ. Ему показалось,
что она улыбается
не так, как давеча улыбалась, а иначе — жалобно, невесело. Эта улыбка ободрила его, ему стало легче дышать при виде этих глаз, которые, встретившись с его глазами, вдруг потупились. Но он
не знал, о
чем говорить с этой женщиной, и они оба молчали, молчанием тяжелым и неловким… Заговорила она...
Потом встал, шатаясь
на ногах, и сразу весь наполнился ощущением утраты чего-то очень ценного, но такого, присутствие
чего он как бы
не замечал в себе до момента утраты…
— Я
не сержусь! — громким шепотом ответила она. — За
что сердиться
на тебя? Ты
не охальник… чистая ты душа! Эх, соколик мой пролетный! Сядь-ка ты рядом-то со мной…
— Ты! Капитан! Вот
что — слово еще против меня скажешь — убирайся к черту! Вон!
На берег! Я и с лоцманом дойду. Понял? Надо мной тебе
не командовать!.. Ну?
— Видал? — заключил он свой рассказ. — Так
что — хорошей породы щенок, с первой же охоты — добрый пес… А ведь с виду он — так себе… человечишко мутного ума… Ну, ничего, пускай балуется, — дурного тут, видать,
не будет… при таком его характере… Нет, как он заорал
на меня! Труба, я тебе скажу!.. Сразу определился, будто власти и строгости ковшом хлебнул…
Но он все с большим жаром уговаривал ее
не покидать его и наконец заявил,
что хочет жениться
на ней.
Фигура женщины все уменьшалась, точно таяла, а Фома,
не отрывая глаз, смотрел
на нее и чувствовал,
что помимо страха за отца и тоски о женщине — в душе его зарождается какое-то новое, сильное и едкое ощущение.
Фома
не раз видел эту женщину
на улицах; она была маленькая, он знал,
что ее считают одной из красивейших в городе.
Фома молча поклонился ей,
не слушая ни ее ответа Маякину, ни того,
что говорил ему отец. Барыня пристально смотрела
на него, улыбаясь приветливо. Ее детская фигура, окутанная в какую-то темную ткань, почти сливалась с малиновой материей кресла, отчего волнистые золотые волосы и бледное лицо точно светились
на темном фоне. Сидя там, в углу, под зелеными листьями, она была похожа и
на цветок и
на икону.
…Вновь жизнь его потекла медленно и однообразно. Сохранив по отношению к сыну тон добродушно-насмешливый и поощрительный, отец в общем стал относиться к нему строже, ставя ему
на вид каждую мелочь и все чаще напоминая,
что он воспитывал его свободно, ни в
чем не стеснял, никогда
не бил.
Ему
не нравилось в них то,
что они кутят и развратничают тихонько от отцов,
на деньги, украденные из отцовских касс или взятые под долгосрочные векселя и большие проценты. Они тоже
не любили его за эту сдержанность, в которой чувствовали гордость, обидную им.
Только
что взошло солнце, и свет его, лежавший
на белой, полотняной рубахе Игната, еще
не утратил розовой окраски.
—
Не надо…
На воздухе-то отошло будто… А вот чаю хлебну, авось и еще легче будет… — говорил Игнат, наливая чай, и Фома видел,
что чайник трясется в руке отца.
Голос старика странно задребезжал и заскрипел. Его лицо перекосилось, губы растянулись в большую гримасу и дрожали, морщины съежились, и по ним из маленьких глаз текли слезы, мелкие и частые. Он был так трогательно жалок и
не похож сам
на себя,
что Фома остановился, прижал его к себе с нежностью сильного и тревожно крикнул...
— Э-эхе-хе! — вздохнул Маякин. — И никому до этого дела нет… Вон и штаны твои, наверно, так же рассуждают: какое нам дело до того,
что на свете всякой материи сколько угодно? Но ты их
не слушаешь — износишь да и бросишь…
— Ну вот… А пока
что ты
на закладке этой держись гордо, стой
на виду у всех. Тебе этого
не сказать, так ты за спину за чью-нибудь спрячешься…
— Да, я такой —
что у меня
на душе, то и
на языке… Фальшивить
не умею… смешно мне — смеюсь открыто… глуп я!
А Маякин сидел рядом с городским головой, быстро вертел вилкой в воздухе и все что-то говорил ему, играя морщинами. Голова, седой и краснорожий человек с короткой шеей, смотрел
на него быком с упорным вниманием и порой утвердительно стукал большим пальцем по краю стола. Оживленный говор и смех заглушали бойкую речь крестного, и Фома
не мог расслышать ни слова из нее, тем более
что в ушах его все время неустанно звенел тенорок секретаря...
— Смотрю я
на тебя, и знаешь
что? — ведь ты ужасно
не похож
на купца…
— А
что мы
не похожи
на наших отцов.
Она особенно любила говорить о своем брате Тарасе, которого она никогда
не видала, но о котором рассказывала что-то такое,
что делало его похожим
на храбрых и благородных разбойников тетушки Анфисы.
— Ну! — махнул рукой Фома. — Брось… никакого толку
не будет от книг твоих!.. Вон отец-то у тебя книг
не читает, а… ловок он! Смотрел я
на него сегодня — завидно стало. Так это он со всеми обращается… свободно, умеючи, для всякого имеет слово… Сразу видно,
что чего он захочет, того и добьется.
—
Чего он добивается? — воскликнула Люба. — Денег только… А есть люди, которые хотят счастья для всех
на земле… и для этого,
не щадя себя, работают, страдают, гибнут! Разве можно отца равнять с ними?!
— Ну, я этого
не понимаю… — качая головой, сказал Фома. — Кто это там о моем счастье заботится? И опять же, какое они счастье мне устроить могут, ежели я сам еще
не знаю,
чего мне надо? Нет, ты вот
что, ты бы
на этих посмотрела…
на тех,
что вот обедали…