Неточные совпадения
Она это знала. Все, что говорил сын о женской жизни, —
была горькая знакомая правда, и
в груди у нее тихо трепетал клубок ощущений, все более согревавший ее незнакомой лаской.
Ей
было больно и обидно, а он больно мял ее
груди, сопел и дышал ей
в лицо, горячо и влажно. Она попробовала вывернуться из его рук, рванулась
в сторону.
Резкие слова и суровый
напев ее не нравились матери, но за словами и
напевом было нечто большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило
в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела на лицах,
в глазах молодежи, она чувствовала
в их
грудях и, поддаваясь силе песни, не умещавшейся
в словах и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все другие песни.
Она представляла себе тело сына, избитое, изорванное,
в крови и страх холодной глыбой ложился на
грудь, давил ее. Глазам
было больно.
— Аз есмь! — ответил он, наклоняя свою большую голову с длинными, как у псаломщика, волосами. Его полное лицо добродушно улыбалось, маленькие серые глазки смотрели
в лицо матери ласково и ясно. Он
был похож на самовар, — такой же круглый, низенький, с толстой шеей и короткими руками. Лицо лоснилось и блестело, дышал он шумно, и
в груди все время что-то булькало, хрипело…
И одни утешали, доказывая, что Павла скоро выпустят, другие тревожили ее печальное сердце словами соболезнования, третьи озлобленно ругали директора, жандармов, находя
в груди ее ответное эхо.
Были люди, которые смотрели на нее злорадно, а табельщик Исай Горбов сказал сквозь зубы...
И думала о том, как расскажет сыну свой первый опыт, а перед нею все стояло желтое лицо офицера, недоумевающее и злое. На нем растерянно шевелились черные усы и из-под верхней, раздраженно вздернутой губы блестела белая кость крепко сжатых зубов.
В груди ее птицею
пела радость, брови лукаво вздрагивали, и она, ловко делая свое дело, приговаривала про себя...
В сердце ее вспыхнули тоска разочарования и — радость видеть Андрея. Вспыхнули, смешались
в одно большое, жгучее чувство; оно обняло ее горячей волной, обняло, подняло, и она ткнулась лицом
в грудь Андрея. Он крепко сжал ее, руки его дрожали, мать молча, тихо плакала, он гладил ее волосы и говорил, точно
пел...
Казалось,
в воздухе
поет огромная медная труба,
поет и будит людей, вызывая
в одной
груди готовность к бою,
в другой — неясную радость, предчувствие чего-то нового, жгучее любопытство, там — возбуждая смутный трепет надежд, здесь — открывая выход едкому потоку годами накопленной злобы. Все заглядывали вперед, где качалось и реяло
в воздухе красное знамя.
Мать схватилась руками за
грудь, оглянулась и увидела, что толпа, раньше густо наполнявшая улицу, стоит нерешительно, мнется и смотрит, как от нее уходят люди со знаменем. За ними шло несколько десятков, и каждый шаг вперед заставлял кого-нибудь отскакивать
в сторону, точно путь посреди улицы
был раскален, жег подошвы.
Все ближе сдвигались люди красного знамени и плотная цепь серых людей, ясно
было видно лицо солдат — широкое во всю улицу, уродливо сплюснутое
в грязно-желтую узкую полосу, —
в нее
были неровно вкраплены разноцветные глаза, а перед нею жестко сверкали тонкие острия штыков. Направляясь
в груди людей, они, еще не коснувшись их, откалывали одного за другим от толпы, разрушая ее.
Ее толкнули
в грудь. Сквозь туман
в глазах она видела перед собой офицерика, лицо у него
было красное, натужное, и он кричал ей...
У нее рвалось сердце,
в груди было тесно,
в горле сухо и горячо. Глубоко внутри ее рождались слова большой, все и всех обнимающей любви и жгли язык ее, двигая его все сильней, все свободнее.
Она ходила по комнате, садилась у окна, смотрела на улицу, снова ходила, подняв бровь, вздрагивая, оглядываясь, и, без мысли, искала чего-то.
Пила воду, не утоляя жажды, и не могла залить
в груди жгучего тления тоски и обиды. День
был перерублен, —
в его начале
было — содержание, а теперь все вытекло из него, перед нею простерлась унылая пустошь, и колыхался недоуменный вопрос...
Она вскочила на ноги, бросилась
в кухню, накинула на плечи кофту, закутала ребенка
в шаль и молча, без криков и жалоб, босая,
в одной рубашке и кофте сверх нее, пошла по улице.
Был май, ночь
была свежа, пыль улицы холодно приставала к ногам, набиваясь между пальцами. Ребенок плакал, бился. Она раскрыла
грудь, прижала сына к телу и, гонимая страхом, шла по улице, шла, тихонько баюкая...
В груди матери
пело и дрожало эхо воспоминаний. И где-то сбоку, стороной, развивалась мысль...
В груди у нее
было тепло, тихо и задумчиво, точно
в маленьком старом саду летним вечером.
Окончив ужин, все расположились вокруг костра; перед ними, торопливо
поедая дерево, горел огонь, сзади нависла тьма, окутав лес и небо. Больной, широко открыв глаза, смотрел
в огонь, непрерывно кашлял, весь дрожал — казалось, что остатки жизни нетерпеливо рвутся из его
груди, стремясь покинуть тело, источенное недугом. Отблески пламени дрожали на его лице, не оживляя мертвой кожи. Только глаза больного горели угасающим огнем.
Смягченный, он улыбался широкой и доброй улыбкой.
Было свежо, а он стоял
в одной рубахе с расстегнутым воротом, глубоко обнажавшим
грудь. Мать оглянула его большую фигуру и ласково посоветовала...
Разговаривая, женщина поправила одеяло на
груди Егора, пристально осмотрела Николая, измерила глазами лекарство
в пузырьке. Говорила она ровно, негромко, движения у нее
были плавны, лицо бледное, темные брови почти сходились над переносьем. Ее лицо не нравилось матери — оно казалось надменным, а глаза смотрели без улыбки, без блеска. И говорила она так, точно командовала.
— Он хочет сделать меня идиотом! — пожаловался Егор. Короткие, тяжелые вздохи с влажным хрипом вырывались из
груди Егора, лицо его
было покрыто мелким потом, и, медленно поднимая непослушные, тяжелые руки, он отирал ладонью лоб. Странная неподвижность опухших щек изуродовала его широкое доброе лицо, все черты исчезли под мертвенной маской, и только глаза, глубоко запавшие
в отеках, смотрели ясно, улыбаясь снисходительной улыбкой.
В этом крике
было что-то суровое, внушительное. Печальная песня оборвалась, говор стал тише, и только твердые удары ног о камни наполняли улицу глухим, ровным звуком. Он поднимался над головами людей, уплывая
в прозрачное небо, и сотрясал воздух подобно отзвуку первого грома еще далекой грозы. Холодный ветер, все усиливаясь, враждебно нес встречу людям пыль и сор городских улиц, раздувал платье и волосы, слепил глаза, бил
в грудь, путался
в ногах…
Мать сошла с крыльца, но с земли ей не видно
было Михаилы, сжатого народом, и она снова поднялась на ступени.
В груди у нее
было горячо, и что-то неясно радостное трепетало там.
Она говорила, а гордое чувство все росло
в груди у нее и, создавая образ героя, требовало слов себе, стискивало горло. Ей необходимо
было уравновесить чем-либо ярким и разумным то мрачное, что она видела
в этот день и что давило ей голову бессмысленным ужасом, бесстыдной жестокостью. Бессознательно подчиняясь этому требованию здоровой души, она собирала все, что видела светлого и чистого,
в один огонь, ослеплявший ее своим чистым горением…
Она забыла осторожность и хотя не называла имен, но рассказывала все, что ей
было известно о тайной работе для освобождения народа из цепей жадности. Рисуя образы, дорогие ее сердцу, она влагала
в свои слова всю силу, все обилие любви, так поздно разбуженной
в ее
груди тревожными толчками жизни, и сама с горячей радостью любовалась людьми, которые вставали
в памяти, освещенные и украшенные ее чувством.
Игнат
был одет
в толстое осеннее пальто из мохнатой материи, и оно ему нравилось, мать видела, как любовно гладил он ладонью рукав, как осматривал себя, тяжело ворочая крепкой шеей. И
в груди ее мягко билось...
— Не увидят! — воскликнула мать.
В ее
груди вдруг болезненно ярко вспыхнула все время незаметно тлевшая надежда и оживила ее… «А может
быть, и он тоже…» — думала она, поспешно одеваясь.
Мать слушала невнятные вопросы старичка, — он спрашивал, не глядя на подсудимых, и голова его лежала на воротнике мундира неподвижно, — слышала спокойные, короткие ответы сына. Ей казалось, что старший судья и все его товарищи не могут
быть злыми, жестокими людьми. Внимательно осматривая лица судей, она, пытаясь что-то предугадать, тихонько прислушивалась к росту новой надежды
в своей
груди.
То, что говорил сын, не
было для нее новым, она знала эти мысли, но первый раз здесь, перед лицом суда, она почувствовала странную, увлекающую силу его веры. Ее поразило спокойствие Павла, и речь его слилась
в ее
груди звездоподобным, лучистым комом крепкого убеждения
в его правоте и
в победе его. Она ждала теперь, что судьи
будут жестоко спорить с ним, сердито возражать ему, выдвигая свою правду. Но вот встал Андрей, покачнулся, исподлобья взглянул на судей и заговорил...
Ей, женщине и матери, которой тело сына всегда и все-таки дороже того, что зовется душой, — ей
было страшно видеть, как эти потухшие глаза ползали по его лицу, ощупывали его
грудь, плечи, руки, терлись о горячую кожу, точно искали возможности вспыхнуть, разгореться и согреть кровь
в отвердевших жилах,
в изношенных мускулах полумертвых людей, теперь несколько оживленных уколами жадности и зависти к молодой жизни, которую они должны
были осудить и отнять у самих себя.
Усталость кружила ей голову, а на душе
было странно спокойно и все
в глазах освещалось мягким и ласковым светом, тихо и ровно наполнявшим
грудь. Она уже знала это спокойствие, оно являлось к ней всегда после больших волнений и — раньше — немного тревожило ее, но теперь только расширяло душу, укрепляя ее большим и сильным чувством. Она погасила лампу, легла
в холодную постель, съежилась под одеялом и быстро уснула крепким сном…
Мать посмотрела
в окно, на улице сиял холодный крепкий день,
в груди ее тоже
было светло, но жарко.
Мать села у входа на виду и ждала. Когда открывалась дверь — на нее налетало облако холодного воздуха, это
было приятно ей, и она глубоко вдыхала его полною
грудью. Входили люди с узлами
в руках — тяжело одетые, они неуклюже застревали
в двери, ругались и, бросив на пол или на лавку вещи, стряхивали сухой иней с воротников пальто и с рукавов, отирали его с бороды, усов, крякали.