Неточные совпадения
Угрюмо
и строго маячили высокие черные трубы, поднимаясь над слободкой,
как толстые палки.
— Сволочь! — кратко говорил он вслед им,
и глаза его блестели острой,
как шило, усмешкой. Потом, держа голову вызывающе прямо, он шел следом за ними
и вызывал...
Была у него собака, такая же большая
и мохнатая,
как сам он.
Спустя недели две после смерти отца, в воскресенье, Павел Власов пришел домой сильно пьяный. Качаясь, он пролез в передний угол
и, ударив кулаком по столу,
как это делал отец, крикнул матери...
Широкое, овальное лицо, изрезанное морщинами
и одутловатое, освещалось темными глазами, тревожно-грустными,
как у большинства женщин в слободке.
Над правой бровью был глубокий шрам, он немного поднимал бровь кверху, казалось, что
и правое ухо у нее выше левого; это придавало ее лицу такое выражение,
как будто она всегда пугливо прислушивалась.
Павел сделал все, что надо молодому парню: купил гармонику, рубашку с накрахмаленной грудью, яркий галстух, галоши, трость
и стал такой же,
как все подростки его лет. Ходил на вечеринки, выучился танцевать кадриль
и польку, по праздникам возвращался домой выпивши
и всегда сильно страдал от водки. Наутро болела голова, мучила изжога, лицо было бледное, скучное.
Работал он усердно, без прогулов
и штрафов, был молчалив,
и голубые, большие,
как у матери, глаза его смотрели недовольно.
— Не плачь! — говорил Павел ласково
и тихо, а ей казалось, что он прощается. — Подумай,
какою жизнью мы живем? Тебе сорок лет, — а разве ты жила? Отец тебя бил, — я теперь понимаю, что он на твоих боках вымещал свое горе, — горе своей жизни; оно давило его, а он не понимал — откуда оно? Он работал тридцать лет, начал работать, когда вся фабрика помещалась в двух корпусах, а теперь их — семь!
Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные
и строгие, теперь горели так мягко
и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости
и о том, что он говорит не так,
как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех —
и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
— Так! — отвечал он твердо
и крепко.
И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их,
как зверей, сажали в тюрьмы, посылали на каторгу…
Был конец ноября. Днем на мерзлую землю выпал сухой мелкий снег,
и теперь было слышно,
как он скрипит под ногами уходившего сына. К стеклам окна неподвижно прислонилась густая тьма, враждебно подстерегая что-то. Мать, упираясь руками в лавку, сидела
и, глядя на дверь, ждала…
Человек медленно снял меховую куртку, поднял одну ногу, смахнул шапкой снег с сапога, потом то же сделал с другой ногой, бросил шапку в угол
и, качаясь на длинных ногах, пошел в комнату. Подошел к стулу, осмотрел его,
как бы убеждаясь в прочности, наконец сел
и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него была правильно круглая
и гладко острижена, бритые щеки
и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату большими выпуклыми глазами серого цвета, он положил ногу на ногу
и, качаясь на стуле, спросил...
Весовщиков сидел на стуле прямо, точно деревянный, упираясь ладонями в колена,
и его рябое лицо без бровей, с тонкими губами, было неподвижно,
как маска.
— Разве мы хотим быть только сытыми? Нет! — сам себе ответил он, твердо глядя в сторону троих. — Мы должны показать тем, кто сидит на наших шеях
и закрывает нам глаза, что мы все видим, — мы не глупы, не звери, не только есть хотим, — мы хотим жить,
как достойно людей! Мы должны показать врагам, что наша каторжная жизнь, которую они нам навязали, не мешает нам сравняться с ними в уме
и даже встать выше их!..
Мать слушала его,
и в груди ее дрожала гордость — вот
как он складно говорит!
— Хорошо ты придумал, Павлуша! — говорила она. — Хохол очень милый!
И барышня, — ах,
какая умница! Кто такая?
— Вот
какая вы! — сказала Власова. — Родителей лишились
и всего, — она не умела докончить своей мысли, вздохнула
и замолчала, глядя в лицо Наташи, чувствуя к ней благодарность за что-то. Она сидела на полу перед ней, а девушка задумчиво улыбалась, наклонив голову.
— Родителей лишилась? — повторила она. — Это — ничего! Отец у меня такой грубый, брат тоже.
И — пьяница. Старшая сестра — несчастная… Вышла замуж за человека много старше ее. Очень богатый, скучный, жадный. Маму — жалко! Она у меня простая,
как вы. Маленькая такая, точно мышка, так же быстро бегает
и всех боится. Иногда — так хочется видеть ее…
— Бедная вы моя! — грустно качая головой, сказала мать. Девушка быстро вскинула голову
и протянула руку,
как бы отталкивая что-то.
Матери казалось, что он прибыл откуда-то издалека, из другого царства, там все живут честной
и легкой жизнью, а здесь — все чужое ему, он не может привыкнуть к этой жизни, принять ее
как необходимую, она не нравится ему
и возбуждает в нем спокойное, упрямое желание перестроить все на свой лад.
— Да! — сказал он, стоя перед нею,
как всегда, прямо
и твердо. — А что?
А потом страшное слово стало повторяться все чаще, острота его стерлась,
и оно сделалось таким же привычным ее уху,
как десятки других непонятных слов. Но Сашенька не нравилась ей,
и, когда она являлась, мать чувствовала себя тревожно, неловко…
Мать заметила также, что Сашенька наиболее строго относится к Павлу, иногда она даже кричит на него. Павел, усмехаясь, молчал
и смотрел в лицо девушки тем мягким взглядом,
каким ранее он смотрел в лицо Наташи. Это тоже не нравилось матери.
И все мечтательно, с улыбками на лицах, долго говорили о французах, англичанах
и шведах
как о своих друзьях, о близких сердцу людях, которых они уважают, живут их радостями, чувствуют горе.
—
Какие вы! — сказала она хохлу как-то раз. — Все вам товарищи — армяне,
и евреи,
и австрияки, — за всех печаль
и радость!
Она греет нас, она солнце на небе справедливости, а это небо — в сердце рабочего,
и кто бы он ни был,
как бы ни называл себя, социалист — наш брат по духу всегда, ныне
и присно
и во веки веков!
Эту песню пели тише других, но она звучала сильнее всех
и обнимала людей,
как воздух мартовского дня — первого дня грядущей весны.
Мать задумалась. Монашеская суровость Павла смущала ее. Она видела, что его советов слушаются даже те товарищи, которые —
как хохол — старше его годами, но ей казалось, что все боятся его
и никто не любит за эту сухость.
Как-то раз, когда она легла спать, а сын
и хохол еще читали, она подслушала сквозь тонкую переборку их тихий разговор.
Было слышно,
как хохол медленно встал
и начал ходить. По полу шаркали его босые ноги.
И раздался тихий, заунывный свист. Потом снова загудел его голос...
— Над этим — не посмеешься! — медленно проговорил хохол. Мать ткнулась лицом в подушку
и беззвучно заплакала. Наутро Андрей показался матери ниже ростом
и еще милее. А сын,
как всегда, худ, прям
и молчалив. Раньше мать называла хохла Андрей Онисимович, а сегодня, не замечая, сказала ему...
— А я в получку новые куплю! — ответил он, засмеялся
и вдруг, положив ей на плечо свою длинную руку, спросил: — А может, вы
и есть родная моя мать? Только вам не хочется в том признаться людям,
как я очень некрасивый, а?
Мать понимала, что этот шум поднят работой ее сына. Она видела,
как люди стягивались вокруг него, —
и опасения за судьбу Павла сливались с гордостью за него.
Как-то вечером Марья Корсунова постучала с улицы в окно,
и, когда мать открыла раму, она громким шепотом заговорила...
—
Как вы всегда говорите, Андрюша! — воскликнула мать. Стоя на коленях около самовара, он усердно дул в трубу, но тут поднял свое лицо, красное от напряжения,
и, обеими руками расправляя усы, спросил...
— Разве же есть где на земле необиженная душа? Меня столько обижали, что я уже устал обижаться. Что поделаешь, если люди не могут иначе? Обиды мешают дело делать, останавливаться около них — даром время терять. Такая жизнь! Я прежде, бывало, сердился на людей, а подумал, вижу — не стоит. Всякий боится,
как бы сосед не ударил, ну
и старается поскорее сам в ухо дать. Такая жизнь, ненько моя!
Стараясь подавить свой страх, она двигалась не боком,
как всегда, а прямо, грудью вперед, — это придавало ее фигуре смешную
и напыщенную важность. Она громко топала ногами, а брови у нее дрожали…
Мать встала рядом с Павлом у стены, сложила руки на груди,
как это сделал он,
и тоже смотрела на офицера. У нее вздрагивало под коленями
и глаза застилал сухой туман.
Офицер прищурил глаза
и воткнул их на секунду в рябое неподвижное лицо. Пальцы его еще быстрее стали перебрасывать страницы книг. Порою он так широко открывал свои большие серые глаза,
как будто ему было невыносимо больно
и он готов крикнуть громким криком бессильной злобы на эту боль.
Мать смотрела,
как подписывают протокол, ее возбуждение погасло, сердце упало, на глаза навернулись слезы обиды, бессилия. Этими слезами она плакала двадцать лет своего замужества, но последние годы почти забыла их разъедающий вкус; офицер посмотрел на нее
и, брезгливо сморщив лицо, заметил...
Он сказал ей «мать»
и «ты»,
как говорил только тогда, когда вставал ближе к ней. Она подвинулась к нему, заглянула в его лицо
и тихонько спросила...
— Так вот! — сказал он,
как бы продолжая прерванный разговор. — Мне с тобой надо поговорить открыто. Я тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу — народу к тебе ходит много, а пьянства
и безобразия нет. Это первое. Если люди не безобразят, они сразу заметны — что такое? Вот. Я сам глаза людям намял тем, что живу в стороне.
— Обнаружили решение ваше. Дескать, ты, ваше благородие, делай свое дело, а мы будем делать — свое. Хохол тоже хороший парень. Иной раз слушаю я,
как он на фабрике говорит,
и думаю — этого не сомнешь, его только смерть одолеет. Жилистый человек! Ты мне, Павел, веришь?
— Она верно идет! — говорил он. — Вот она привела вас ко мне с открытой душой. Нас, которые всю жизнь работают, она соединяет понемногу; будет время — соединит всех! Несправедливо, тяжело построена она для нас, но сама же
и открывает нам глаза на свой горький смысл, сама указывает человеку,
как ускорить ее ход.
Павел заговорил горячо
и резко о начальстве, о фабрике, о том,
как за границей рабочие отстаивают свои права. Рыбин порой ударял пальцем по столу,
как бы ставя точку. Не однажды он восклицал...
— Я говорил, — продолжал Павел, — не о том добром
и милостивом боге, в которого вы веруете, а о том, которым попы грозят нам,
как палкой, — о боге, именем которого хотят заставить всех людей подчиниться злой воле немногих…
— Надо говорить о том, что есть, а что будет — нам неизвестно, — вот! Когда народ освободится, он сам увидит,
как лучше. Довольно много ему в голову вколачивали, чего он не желал совсем, — будет! Пусть сам сообразит. Может, он захочет все отвергнуть, — всю жизнь
и все науки, может, он увидит, что все противу него направлено, —
как, примерно, бог церковный. Вы только передайте ему все книги в руки, а уж он сам ответит, — вот!
Они приучили ее слышать слова, страшные своей прямотой
и смелостью, но эти слова уже не били ее с той силой,
как первый раз, — она научилась отталкивать их.
И порой за словами, отрицавшими бога, она чувствовала крепкую веру в него же. Тогда она улыбалась тихой, всепрощающей улыбкой.
И хотя Рыбин не нравился ей, но уже не возбуждал вражды.
— Он
и там —
как дома. Со всеми — ласковый, все с ним шутят. Трудно ему, тяжело, а — показать не хочет…