Неточные совпадения
В отношениях людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было
такое же застарелое, как
и неизлечимая усталость мускулов. Люди рождались с этою болезнью души, наследуя ее от отцов,
и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью.
Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем, что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали,
и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если это
так — о чем же разговаривать?
Заметив в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему это
и относились к человеку, не похожему на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что человек бросит в жизнь что-нибудь
такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный. Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой,
и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет.
Так жил
и Михаил Власов, слесарь, волосатый, угрюмый, с маленькими глазами; они смотрели из-под густых бровей подозрительно, с нехорошей усмешкой.
Была у него собака,
такая же большая
и мохнатая, как сам он.
— А ты — не пей! За тебя, сколько надо, отец выпил.
И меня он намучил довольно…
так уж ты бы пожалел мать-то, а?
Над правой бровью был глубокий шрам, он немного поднимал бровь кверху, казалось, что
и правое ухо у нее выше левого; это придавало ее лицу
такое выражение, как будто она всегда пугливо прислушивалась.
Павел сделал все, что надо молодому парню: купил гармонику, рубашку с накрахмаленной грудью, яркий галстух, галоши, трость
и стал
такой же, как все подростки его лет. Ходил на вечеринки, выучился танцевать кадриль
и польку, по праздникам возвращался домой выпивши
и всегда сильно страдал от водки. Наутро болела голова, мучила изжога, лицо было бледное, скучное.
Так шли недели, месяцы,
и незаметно прошло два года странной, молчаливой жизни, полной смутных дум
и опасений, все возраставших.
— Ничего, Паша, это я
так! — поспешно сказала она
и ушла, смущенно двигая бровями. Но, постояв среди кухни минуту неподвижно, задумчивая, озабоченная, она чисто вымыла руки в снова вышла к сыну.
Такие речи о себе, о своей жизни она слышала впервые,
и они будили в ней давно уснувшие, неясные думы, тихо раздували угасшие чувства смутного недовольства жизнью, — думы
и чувства дальней молодости.
Она говорила о жизни с подругами, говорила подолгу, обо всем, но все —
и она сама — только жаловались, никто не объяснял, почему жизнь
так тяжела
и трудна.
Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные
и строгие, теперь горели
так мягко
и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который
так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости
и о том, что он говорит не
так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех —
и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
—
Так! — отвечал он твердо
и крепко.
И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, сажали в тюрьмы, посылали на каторгу…
— А —
так, — негромко ответил хохол. — У вдовы глаза хорошие, мне
и подумалось, что, может, у матери моей
такие же? Я, знаете, о матери часто думаю,
и все мне кажется, что она жива.
— Я? — Она оглянулась
и, видя, что все смотрят на нее, смущенно объяснила: — Я
так, про себя, — поглядите, мол!
— А я вам
такие, что не будут кусаться! — сказала Власова. Наташа смотрела на нее, немного прищурив глаза,
и этот пристальный взгляд сконфузил мать.
Она суетилась вокруг стола, убирая посуду, довольная, даже вспотев от приятного волнения, — она была рада, что все было
так хорошо
и мирно кончилось.
— Хорошо ты придумал, Павлуша! — говорила она. — Хохол очень милый!
И барышня, — ах, какая умница! Кто
такая?
— Дурного — нет. А все-таки для всех нас впереди — тюрьма. Ты уж
так и знай…
В сердце закипали слезы
и, подобно ночной бабочке, слепо
и жалобно трепетало ожидание горя, о котором
так спокойно, уверенно говорил сын.
— Родителей лишилась? — повторила она. — Это — ничего! Отец у меня
такой грубый, брат тоже.
И — пьяница. Старшая сестра — несчастная… Вышла замуж за человека много старше ее. Очень богатый, скучный, жадный. Маму — жалко! Она у меня простая, как вы. Маленькая
такая, точно мышка,
так же быстро бегает
и всех боится. Иногда —
так хочется видеть ее…
Здороваясь с Власовой, он обнимал всю ее руку крепкими пальцами,
и после
такого рукопожатия на душе становилось легче, спокойнее.
А потом страшное слово стало повторяться все чаще, острота его стерлась,
и оно сделалось
таким же привычным ее уху, как десятки других непонятных слов. Но Сашенька не нравилась ей,
и, когда она являлась, мать чувствовала себя тревожно, неловко…
— На то
и перепел, чтобы в сети попасть! — отозвался хохол. Он все больше нравился матери. Когда он называл ее «ненько», это слово точно гладило ее щеки мягкой, детской рукой. По воскресеньям, если Павлу было некогда, он колол дрова, однажды пришел с доской на плече
и, взяв топор, быстро
и ловко переменил сгнившую ступень на крыльце, другой раз
так же незаметно починил завалившийся забор. Работая, он свистел,
и свист у него был красиво печальный.
— Надо, Андрей, ясно представлять себе, чего хочешь, — заговорил Павел медленно. — Положим,
и она тебя любит, — я этого не думаю, — но, положим,
так!
И вы — поженитесь. Интересный брак — интеллигентка
и рабочий! Родятся дети, работать тебе надо будет одному…
и — много. Жизнь ваша станет жизнью из-за куска хлеба, для детей, для квартиры; для дела — вас больше нет. Обоих нет!
Так и водят туда
и сюда, — надо же им жалованье свое оправдать!
— Разве же есть где на земле необиженная душа? Меня столько обижали, что я уже устал обижаться. Что поделаешь, если люди не могут иначе? Обиды мешают дело делать, останавливаться около них — даром время терять.
Такая жизнь! Я прежде, бывало, сердился на людей, а подумал, вижу — не стоит. Всякий боится, как бы сосед не ударил, ну
и старается поскорее сам в ухо дать.
Такая жизнь, ненько моя!
Речь его лилась спокойно
и отталкивала куда-то в сторону тревогу ожидания обыска, выпуклые глаза светло улыбались,
и весь он, хотя
и нескладный, был
такой гибкий.
— Если вы, мамаша, покажете им, что испугались, они подумают: значит, в этом доме что-то есть, коли она
так дрожит. Вы ведь понимаете — дурного мы не хотим, на нашей стороне правда,
и всю жизнь мы будем работать для нее — вот вся наша вина! Чего же бояться?
Офицер прищурил глаза
и воткнул их на секунду в рябое неподвижное лицо. Пальцы его еще быстрее стали перебрасывать страницы книг. Порою он
так широко открывал свои большие серые глаза, как будто ему было невыносимо больно
и он готов крикнуть громким криком бессильной злобы на эту боль.
—
Так! — сказал офицер, откидываясь на спинку стула. Хрустнул пальцами тонких рук, вытянул под столом ноги, поправил усы
и спросил Николая...
Мать слушала его слабый, вздрагивающий
и ломкий голос
и, со страхом глядя в желтое лицо, чувствовала в этом человеке врага без жалости, с сердцем, полным барского презрения к людям. Она мало видела
таких людей
и почти забыла, что они есть.
—
Так вот! — сказал он, как бы продолжая прерванный разговор. — Мне с тобой надо поговорить открыто. Я тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу — народу к тебе ходит много, а пьянства
и безобразия нет. Это первое. Если люди не безобразят, они сразу заметны — что
такое? Вот. Я сам глаза людям намял тем, что живу в стороне.
— Значит, — все я читал!
Так. Есть в них непонятное, есть лишнее, — ну, когда человек много говорит, ему слов с десяток
и зря сказать приходится…
— Значит, по-твоему,
и богом обманули нас?
Так. Я тоже думаю, что религия наша — фальшивая.
— Вот
так, да! — воскликнул Рыбин, стукнув пальцами по столу. — Они
и бога подменили нам, они все, что у них в руках, против нас направляют! Ты помни, мать, бог создал человека по образу
и подобию своему, — значит, он подобен человеку, если человек ему подобен! А мы — не богу подобны, но диким зверям. В церкви нам пугало показывают… Переменить бога надо, мать, очистить его! В ложь
и в клевету одели его, исказили лицо ему, чтобы души нам убить!..
Мать разделась
и легла в постель, не молясь. Ей было холодно, неприятно.
И Рыбин, который показался ей сначала
таким солидным, умным, теперь возбуждал у нее чувство вражды.
—
Так! Значит — бог в сердце
и в разуме, а — не в церкви! Церковь — могила бога.
—
Так и надо! — заметил Рыбин. — Мы все в горе, как в коже, — горем дышим, горем одеваемся. Хвастать тут нечем. Не у всех замазаны глаза, иные сами их закрывают, — вот! А коли глуп — терпи!..
— Собрались мы, которые постарше, — степенно говорил Сизов, — поговорили об этом,
и вот, послали нас товарищи к тебе спросить, — как ты у нас человек знающий, — есть
такой закон, чтобы директору нашей копейкой с комарами воевать?
Желтолицый офицер вел себя
так же, как
и в первый раз, — обидно, насмешливо, находя удовольствие в издевательствах, стараясь задеть за сердце.
Теперь ей не было
так страшно, как во время первого обыска, она чувствовала больше ненависти к этим серым ночным гостям со шпорами на ногах,
и ненависть поглощала тревогу.
—
Такое дело! — сказал Рыбин, усмехнувшись. —
И меня — обыскали, ощупали, да-а. Изругали… Ну — не обидели однако. Увели, значит, Павла! Директор мигнул, жандарм кивнул,
и — нет человека? Они дружно живут. Одни народ доят, а другие — за рога держат…
Она не топила печь, не варила себе обед
и не пила чая, только поздно вечером съела кусок хлеба.
И когда легла спать — ей думалось, что никогда еще жизнь ее не была
такой одинокой, голой. За последние годы она привыкла жить в постоянном ожидании чего-то важного, доброго. Вокруг нее шумно
и бодро вертелась молодежь,
и всегда перед нею стояло серьезное лицо сына, творца этой тревожной, но хорошей жизни. А вот нет его,
и — ничего нет.
— Аз есмь! — ответил он, наклоняя свою большую голову с длинными, как у псаломщика, волосами. Его полное лицо добродушно улыбалось, маленькие серые глазки смотрели в лицо матери ласково
и ясно. Он был похож на самовар, —
такой же круглый, низенький, с толстой шеей
и короткими руками. Лицо лоснилось
и блестело, дышал он шумно,
и в груди все время что-то булькало, хрипело…
— Два месяца
и одиннадцать дней. Видел там хохла — он кланяется вам,
и Павла, который — тоже кланяется, просит вас не беспокоиться
и сказать вам, что на пути его местом отдыха человеку всегда служит тюрьма —
так уж установлено заботливым начальством нашим. Затем, мамаша, я приступлю к делу. Вы знаете, сколько народу схватили здесь вчера?
— Правильно! — сказал Егор Иванович. — А если мы ухитримся испортить им эту обедню,
так они
и совсем в дураках останутся. Дело стоит
так: если мы теперь перестанем доставлять на фабрику наши книжечки, жандармишки уцепятся за это грустное явление
и обратят его против Павла со товарищи, иже с ним ввергнуты в узилище…
— А очень просто! — мягко сказал Егор Иванович. — Иногда
и жандармы рассуждают правильно. Вы подумайте: был Павел — были книжки
и бумажки, нет Павла — нет ни книжек, ни бумажек! Значит, это он сеял книжечки, ага-а? Ну,
и начнут они есть всех, — жандармы любят
так окорнать человека, чтобы от него остались одни пустяки!
— Вы
так ему
и скажите — я все, что надо, сделаю! Чтобы он знал это!..