Неточные совпадения
Мать тяжело вздохнула. Он был прав. Она сама
знала, что, кроме кабака,
людям негде почерпнуть радости. Но все-таки сказала...
—
Люди плохи, да. Но когда я
узнал, что на свете есть правда, —
люди стали лучше!..
— Да я уже и жду! — спокойно сказал длинный
человек. Его спокойствие, мягкий голос и простота лица ободряли мать.
Человек смотрел на нее открыто, доброжелательно, в глубине его прозрачных глаз играла веселая искра, а во всей фигуре, угловатой, сутулой, с длинными ногами, было что-то забавное и располагающее к нему. Одет он был в синюю рубашку и черные шаровары, сунутые в сапоги. Ей захотелось спросить его — кто он, откуда, давно ли
знает ее сына, но вдруг он весь покачнулся и сам спросил ее...
Потом пришли двое парней, почти еще мальчики. Одного из них мать
знала, — это племянник старого фабричного рабочего Сизова — Федор, остролицый, с высоким лбом и курчавыми волосами. Другой, гладко причесанный и скромный, был незнаком ей, но тоже не страшен. Наконец явился Павел и с ним два молодых
человека, она
знала их, оба — фабричные. Сын ласково сказал ей...
— Мне не то надо
знать, как
люди жили, а как надо жить! — раздался в комнате недовольный голос Весовщикова.
— Правы те, которые говорят — мы должны все
знать. Нам нужно зажечь себя самих светом разума, чтобы темные
люди видели нас, нам нужно на все ответить честно и верно. Нужно
знать всю правду, всю ложь…
— Да здравствуют рабочие Италии! — кричали в другой раз. И, посылая эти крики куда-то вдаль, друзьям, которые не
знали их и не могли понять их языка, они, казалось, были уверены, что
люди, неведомые им, слышат и понимают их восторг.
— Хорошо бы написать им туда, а? Чтобы
знали они, что в России живут у них друзья, которые веруют и исповедуют одну религию с ними, живут
люди одних целей и радуются их победам!
— Ну, вот еще! Всю жизнь стеснялась, не
зная для чего, — для хорошего
человека можно!
— Вы не кричите! — заговорила она, протянув к нему руку. — Вы еще молодой
человек, вы горя не
знаете…
— Два месяца и одиннадцать дней. Видел там хохла — он кланяется вам, и Павла, который — тоже кланяется, просит вас не беспокоиться и сказать вам, что на пути его местом отдыха
человеку всегда служит тюрьма — так уж установлено заботливым начальством нашим. Затем, мамаша, я приступлю к делу. Вы
знаете, сколько народу схватили здесь вчера?
Его самого полиция там, в Керчи, убила, но это — не важно! Он правду
знал и много посеял ее в
людях. Так вот вы — невинно убиенный
человек…
— Те, которые близко подошли к нам, они, может, сами ничего не
знают. Они верят — так надо! А может — за ними другие есть, которым — лишь бы выгода была?
Человек против себя зря не пойдет…
— Хотел я к парням пристегнуться, чтобы вместе с ними. Я в это дело — гожусь, —
знаю, что надо сказать
людям. Вот. Ну, а теперь я уйду. Не могу я верить, должен уйти.
Наконец ей дали свидание, и в воскресенье она скромно сидела в углу тюремной канцелярии. Кроме нее, в тесной и грязной комнате с низким потолком было еще несколько
человек, ожидавших свиданий. Должно быть, они уже не в первый раз были здесь и
знали друг друга; между ними лениво и медленно сплетался тихий и липкий, как паутина, разговор.
— Опять про это! — сказал надзиратель, обижаясь. — Я говорю — нельзя!
Человека лишили воли, чтобы он ничего не
знал, а ты — свое! Надо понимать, чего нельзя.
— Ничего я тебе не скажу! — заговорил хохол, тепло лаская враждебный взгляд Весовщикова грустной улыбкой голубых глаз. — Я
знаю — спорить с
человеком в такой час, когда у него в сердце все царапины кровью сочатся, — это только обижать его; я
знаю, брат!
— Я не
знаю! — сказал Весовщиков, добродушно или снисходительно оскаливая зубы. — Я только про то, что очень уж совестно должно быть
человеку после того, как он обидит тебя.
Но все они уже теперь жили хорошей, серьезной и умной жизнью, говорили о добром и, желая научить
людей тому, что
знали, делали это, не щадя себя.
— «Ничего», — говорит. И
знаешь, как он спросил о племяннике? «Что, говорит, Федор хорошо себя вел?» — «Что значит — хорошо себя вести в тюрьме?» — «Ну, говорит, лишнего чего не болтал ли против товарищей?» И когда я сказал, что Федя
человек честный и умница, он погладил бороду и гордо так заявил: «Мы, Сизовы, в своей семье плохих
людей не имеем!»
— А
знаешь, Андрей, всего больше те
люди шутят, у которых сердце ноет…
—
Знаете? — сказал хохол, стоя в двери. — Много горя впереди у
людей, много еще крови выжмут из них, но все это, все горе и кровь моя, — малая цена за то, что уже есть в груди у меня, в мозгу моем… Я уже богат, как звезда лучами, — я все снесу, все вытерплю, — потому что есть во мне радость, которой никто, ничто, никогда не убьет! В этой радости — сила!
— Я
знаю — будет время, когда
люди станут любоваться друг другом, когда каждый будет как звезда пред другим!
— Как хочешь, Паша!
Знаю — грешно убить
человека, — а не считаю никого виноватым. Жалко Исая, такой он гвоздик маленький, поглядела я на него, вспомнила, как он грозился повесить тебя, — и ни злобы к нему, ни радости, что помер он. Просто жалко стало. А теперь — даже и не жалко…
Не видя ничего, не
зная, что случилось впереди, мать расталкивала толпу, быстро подвигаясь вперед, а навстречу ей пятились
люди, одни — наклонив головы и нахмурив брови, другие — конфузливо улыбаясь, третьи — насмешливо свистя. Она тоскливо осматривала их лица, ее глаза молча спрашивали, просили, звали…
Она ходила за Николаем, замечая, где что стоит, спрашивала о порядке жизни, он отвечал ей виноватым тоном
человека, который
знает, что он все делает не так, как нужно, а иначе не умеет.
—
Люди, истощенные голодом, преждевременно ложатся в могилы, дети родятся слабыми, гибнут, как мухи осенью, — мы все это
знаем,
знаем причины несчастия и, рассматривая их, получаем жалование. А дальше ничего, собственно говоря…
— Тебе, Софья, — заговорил Николай после обеда, — придется взять еще дело. Ты
знаешь, мы затеяли газету для деревни, но связь с
людьми оттуда потеряна благодаря последним арестам. Вот только Пелагея Ниловна может указать нам, как найти
человека, который возьмет распространение газеты на себя. Ты с ней поезжай туда. Нужно — скорее.
— Зовите, как хочется! — задумчиво сказала мать. — Как хочется, так и зовите. Я вот все смотрю на вас, слушаю, думаю. Приятно мне видеть, что вы
знаете пути к сердцу человеческому. Все в
человеке перед вами открывается без робости, без опасений, — сама собой распахивается душа встречу вам. И думаю я про всех вас — одолеют они злое в жизни, непременно одолеют!
— Почему! — усмехнулся Рыбин. — Такая судьба, с тем родились! Вот. Думаете — ситцевым платочком дворянский грех можно скрыть от
людей? Мы
узнаем попа и в рогоже. Вы вот локоть в мокро на столе положили — вздрогнули, сморщились. И спина у вас прямая для рабочего чело — века…
— Жалко, что уходите вы! — необычно мягким голосом сказал Рыбин. — Хорошо говорите! Большое это дело — породнить
людей между собой! Когда вот
знаешь, что миллионы хотят того же, что и мы, сердце становится добрее. А в доброте — большая сила!
— Хорошо все это, словно во сне, так хорошо! Хотят
люди правду
знать, милая вы моя, хотят! И похоже это, как в церкви, пред утреней на большой праздник… еще священник не пришел, темно и тихо, жутко во храме, а народ уже собирается… там зажгут свечу пред образом, тут затеплят и — понемножку гонят темноту, освещая божий дом.
— Иной раз говорит, говорит
человек, а ты его не понимаешь, покуда не удастся ему сказать тебе какое-то простое слово, и одно оно вдруг все осветит! — вдумчиво рассказывала мать. — Так и этот больной. Я слышала и сама
знаю, как жмут рабочих на фабриках и везде. Но к этому сызмала привыкаешь, и не очень это задевает сердце. А он вдруг сказал такое обидное, такое дрянное. Господи! Неужели для того всю жизнь работе
люди отдают, чтобы хозяева насмешки позволяли себе? Это — без оправдания!
— Красота какая, Николай Иванович, а? И сколько везде красоты этой милой, — а все от нас закрыто и все мимо летит, не видимое нами.
Люди мечутся — ничего не
знают, ничем не могут любоваться, ни времени у них на это, ни охоты. Сколько могли бы взять радости, если бы
знали, как земля богата, как много на ней удивительного живет. И все — для всех, каждый — для всего, — так ли?
Мать чувствовала, что она
знает жизнь рабочих лучше, чем эти
люди, ей казалось, что она яснее их видит огромность взятой ими на себя задачи, и это позволяло ей относиться ко всем ним с снисходительным, немного грустным чувством взрослого к детям, которые играют в мужа и жену, не понимая драмы этих отношений.
Она и раньше видала это — богатые церкви и шитые золотом ризы попов, лачуги нищего народа и его позорные лохмотья, но раньше это казалось ей естественным, а теперь — непримиримым и оскорбляющим бедных
людей, которым — она
знала — церковь ближе и нужнее, чем богатым.
Незаметно для нее она стала меньше молиться, но все больше думала о Христе и о
людях, которые, не упоминая имени его, как будто даже не
зная о нем, жили — казалось ей — по его заветам и, подобно ему считая землю царством бедных, желали разделить поровну между
людьми все богатства земли.
Это было понятно — она
знала освободившихся от жадности и злобы, она понимала, что, если бы таких
людей было больше, — темное и страшное лицо жизни стало бы приветливее и проще, более добрым и светлым.
Иногда образ сына вырастал перед нею до размеров героя сказки, он соединял в себе все честные, смелые слова, которые она слышала, всех
людей, которые ей нравились, все героическое и светлое, что она
знала. Тогда, умиленная, гордая, в тихом восторге, она любовалась им и, полная надежд, думала...
— У нее уже готово триста экземпляров! Она убьет себя такой работой! Вот — героизм!
Знаете, Саша, это большое счастье жить среди таких
людей, быть их товарищем, работать с ними…
— Доходила она до нас, книжки тоже доходили.
Человека этого мы
знаем… видали!
— Не беспокойтесь! Все будет в порядке, мамаша! Чемоданчик ваш у меня. Давеча, как он сказал мне про вас, что, дескать, вы тоже с участием в этом и
человека того
знаете, — я ему говорю — гляди, Степан! Нельзя рот разевать в таком строгом случае! Ну, и вы, мамаша, видно, тоже почуяли нас, когда мы около стояли. У честных
людей рожи заметные, потому — немного их по улицам ходит, — прямо сказать! Чемоданчик ваш у меня…
— Послушала ваши речи — вот для чего
люди живут! И так чудно, — слушаю я вас и вижу — да ведь я это
знаю! А до вас ничего я этакого не слыхала и мыслей у меня таких не было…
— Вообще — чудесно! — потирая руки, говорил он и смеялся тихим, ласковым смехом. — Я,
знаете, последние дни страшно хорошо жил — все время с рабочими, читал, говорил, смотрел. И в душе накопилось такое — удивительно здоровое, чистое. Какие хорошие
люди, Ниловна! Я говорю о молодых рабочих — крепкие, чуткие, полные жажды все понять. Смотришь на них и видишь — Россия будет самой яркой демократией земли!
— Да, конечно! — отозвался Николай и, обернувшись к матери, с улыбкой на добром лице спросил: — А вас, Ниловна, миновала эта чаша, — вы не
знали тоски по любимом
человеке?
— Идет, идет, — все к одному… Много тяжелого,
знаете!
Люди страдают, бьют их, жестоко бьют, и многие радости запретны им, — очень это тяжело!
— Дорогая вы моя! Как хорошо это, когда
знаешь, что уже есть в жизни свет для всех
людей и — будет время — увидят они его, обнимутся с ним душой!
Она не торопясь подошла к лавке и села, осторожно, медленно, точно боясь что-то порвать в себе. Память, разбуженная острым предчувствием беды, дважды поставила перед нею этого
человека — один раз в поле, за городом после побега Рыбина, другой — в суде. Там рядом с ним стоял тот околодочный, которому она ложно указала путь Рыбина. Ее
знали, за нею следили — это было ясно.
— За что судили сына моего и всех, кто с ним, — вы
знаете? Я вам скажу, а вы поверьте сердцу матери, седым волосам ее — вчера
людей за то судили, что они несут вам всем правду! Вчера
узнала я, что правда эта… никто не может спорить с нею, никто!