Сижу — молчу. И всё во мне молчит, как свинцом облито, тяжёл я, подобно камню, и холоден, словно лёд. Сжал зубы, будто этим хотел мысли свои сдержать, а мысли разгораются,
как угли, жгут меня. Кусаться рад бы, да некого кусать. Схватился руками за волосы свои, качаю себя, как язык колокола, и внутренно кричу, реву, беснуюсь.
А по краям дороги, под деревьями, как две пёстрые ленты, тянутся нищие — сидят и лежат больные, увечные, покрытые гнойными язвами, безрукие, безногие, слепые… Извиваются по земле истощённые тела, дрожат в воздухе уродливые руки и ноги, простираясь к людям, чтобы разбудить их жалость. Стонут, воют нищие, горят на солнце их раны; просят они и требуют именем божиим копейки себе; много лиц без глаз, на иных глаза горят,
как угли; неустанно грызёт боль тела и кости, — они подобны страшным цветам.
Неточные совпадения
Жалко стало мне человеческого лица, былой его красоты, сел я на лавку и заплакал над собою,
как ребёнок обиженный, а после слёз петля явилась стыдным делом, насмешкой надо мной. Обозлился я, сорвал её и швырнул
угол. Смерть — тоже загадка, а я — разрешение жизни искал.
Спустишься к нему, охватит тебя тепловатой пахучей сыростью, и первые минуты не видишь ничего. Потом выплывет во тьме аналой и чёрный гроб, а в нём согбенно поместился маленький старичок в тёмном саване с белыми крестами, черепами, тростью и копьём, — всё это смято и поломано на иссохшем теле его. В
углу спряталась железная круглая печка, от неё,
как толстый червь, труба вверх ползёт, а на кирпиче стен плесень наросла зелёной чешуёй. Луч света вонзился во тьму,
как меч белый, и проржавел и рассыпался в ней.
Только эта усмешка и оставалась у меня от его речей. Точно он на всё из-за
угла смотрел, кем-то изгнанный отовсюду и даже не очень обижаясь, что изгнали. Остра и догадлива была его мысль, гибка,
как змея, но бессильна покорить меня, — не верил я ей, хотя иной раз восхищался ловкостью её, высокими прыжками разума человеческого.
Ещё за обедом в тот день оба они довольно выпили, а вечером после чаю женщина эта уж совсем пьяная была, да и Антоний, видимо, опьянел больше, чем всегда. Гоняет меня из
угла в
угол — то подай, это принеси, вино согрей да остуди. Бегаю,
как лакей в трактире, а они всё меньше стесняются со мной, — барышне-то жарко, и она понемногу раздевается, а барин вдруг спрашивает меня...
Вижу — у каждого свой бог, и каждый бог не многим выше и красивее слуги и носителя своего. Давит это меня. Не бога ищет человек, а забвения скорби своей. Вытесняет горе отовсюду человека, и уходит он от себя самого, хочет избежать деяния, боится участия своего в жизни и всё ищет тихий
угол, где бы скрыть себя. И уже чувствую в людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх пред лицом жизни, не стремление к радости о господе, а заботу —
как избыть печаль?
Вздрогнул, помню, и оглянулся я, ибо — жутко мне стало: вижу в старике нечто безумное. И эти чёрные тени лежат вокруг, прислушиваясь; шорохи лесные отовсюду ползут, заглушая слабый треск
углей, тихий звон ручья. Мне тоже захотелось на колени встать. Он уже громко говорит,
как бы споря...
Вижу — налетел я с ковшом на брагу, хочу ему ответить, а он повернулся и ушёл. Сижу я в дураках, смотрю. Комната — большая, чистая, в
углу стол для ужина накрыт, на стенах — полки с книгами, книги — светские, но есть библия, евангелие и старый славянский псалтирь. Вышел на двор, моюсь. Дядя идёт, картуз ещё больше на затылке, руками махает и голову держит вперёд,
как бык.
Схватили меня, обняли — и поплыл человек, тая во множестве горячих дыханий. Не было земли под ногами моими, и не было меня, и времени не было тогда, но только — радость, необъятная,
как небеса. Был я раскалённым
углём пламенной веры, был незаметен и велик, подобно всем, окружавшим меня во время общего полёта нашего.
— Бог приберег от такой беды, пожар бы еще хуже; сам сгорел, отец мой. Внутри у него как-то загорелось, чересчур выпил, только синий огонек пошел от него, весь истлел, истлел и почернел,
как уголь, а такой был преискусный кузнец! и теперь мне выехать не на чем: некому лошадей подковать.
Свет усилился, и они, идя вместе, то освещаясь сильно огнем, то набрасываясь темною,
как уголь, тенью, напоминали собою картины Жерардо della notte. [Della notte (ит.) — ночной, прозвище, данное итальянцами голландскому художнику Герриту (ван Гарарду) Гонтгорсту (1590–1656), своеобразие картин которого основано на резком контрасте света и тени.]
(Я сам не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным,
как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами, топчется она по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает, что бы ей ни говорили, и только изредка судорожно хохочет.)
Неточные совпадения
Он так привык теряться в этом, // Что чуть с ума не своротил // Или не сделался поэтом. // Признаться: то-то б одолжил! // А точно: силой магнетизма // Стихов российских механизма // Едва в то время не постиг // Мой бестолковый ученик. //
Как походил он на поэта, // Когда в
углу сидел один, // И перед ним пылал камин, // И он мурлыкал: Benedetta // Иль Idol mio и ронял // В огонь то туфлю, то журнал.
У всякого есть свой задор: у одного задор обратился на борзых собак; другому кажется, что он сильный любитель музыки и удивительно чувствует все глубокие места в ней; третий мастер лихо пообедать; четвертый сыграть роль хоть одним вершком повыше той, которая ему назначена; пятый, с желанием более ограниченным, спит и грезит о том,
как бы пройтиться на гулянье с флигель-адъютантом, напоказ своим приятелям, знакомым и даже незнакомым; шестой уже одарен такою рукою, которая чувствует желание сверхъестественное заломить
угол какому-нибудь бубновому тузу или двойке, тогда
как рука седьмого так и лезет произвести где-нибудь порядок, подобраться поближе к личности станционного смотрителя или ямщиков, — словом, у всякого есть свое, но у Манилова ничего не было.
Какое ни придумай имя, уж непременно найдется в каком-нибудь
углу нашего государства, благо велико, кто-нибудь, носящий его, и непременно рассердится не на живот, а на смерть, станет говорить, что автор нарочно приезжал секретно, с тем чтобы выведать все, что он такое сам, и в
каком тулупчике ходит, и к
какой Аграфене Ивановне наведывается, и что любит покушать.
Взобравшись узенькою деревянною лестницею наверх, в широкие сени, он встретил отворявшуюся со скрипом дверь и толстую старуху в пестрых ситцах, проговорившую: «Сюда пожалуйте!» В комнате попались всё старые приятели, попадающиеся всякому в небольших деревянных трактирах,
каких немало выстроено по дорогам, а именно: заиндевевший самовар, выскобленные гладко сосновые стены, трехугольный шкаф с чайниками и чашками в
углу, фарфоровые вызолоченные яички пред образами, висевшие на голубых и красных ленточках, окотившаяся недавно кошка, зеркало, показывавшее вместо двух четыре глаза, а вместо лица какую-то лепешку; наконец натыканные пучками душистые травы и гвоздики у образов, высохшие до такой степени, что желавший понюхать их только чихал и больше ничего.
Думал он также и о том, что надобно торопиться закупать, у кого
какие еще находятся беглецы и мертвецы, ибо помещики друг перед другом спешат закладывать имения и скоро во всей России может не остаться и
угла, не заложенного в казну.