Неточные совпадения
До этого дня мальчик почти никогда не беседовал с ним так хорошо, и теперь у него сразу возникло желание спросить большого рыжего
человека о множестве вещей. Между прочим, ему
казалось, что отец неверно объяснил появление огня — уж очень просто!
Было нас
человек с двадцать, а уцелело шестеро,
кажись, и то все порублены.
На лице женщины неподвижно, точно приклеенная, лежала сладкая улыбка, холодно блестели её зубы; она вытянула шею вперёд, глаза её обежали двумя искрами комнату, ощупали постель и, найдя в углу
человека, остановились, тяжело прижимая его к стене. Точно плывя по воздуху, женщина прокрадывалась в угол, она что-то шептала, и
казалось, что тени, поднимаясь с пола, хватают её за ноги, бросаются на грудь и на лицо ей.
Сам он был
человек измятый, изжёванный, а домишко его с косыми окнами, провисшей крышей и красными пятнами ставен,
казалось, только что выскочил из жестокой драки и отдыхает, сидя на земле.
А в нём незаметно, но всё настойчивее, укреплялось желание понять эти мирные дни, полные ленивой скуки и необъяснимой жестокости, тоже как будто насквозь пропитанной тоскою о чём-то. Ему
казалось, что, если всё, что он видит и слышит, разложить в каком-то особом порядке, разобрать и внимательно обдумать, — найдётся доброе объяснение и оправдание всему недоброму, должно родиться в душе некое ёмкое слово, которое сразу и объяснит ему
людей и соединит его с ними.
Он был уверен, что все женщины, кроме Власьевны, такие же простые, ласковые и радостно покорные ласкам, какою была Палага, так же полны жалости к
людям, как полна была ею — по рассказам отца — его мать; они все
казались ему матерями, добрыми сёстрами и невестами, которые ожидают жениха, как цветы солнца.
…В монастыре появилась новая клирошанка, — высокая, тонкая, как берёзка, она напоминала своим покорным взглядом Палагу, — глаза её однажды остановились на лице юноши и сразу поработили его. Рот её — маленький и яркий — тоже напоминал Палагу, а когда она высоким светлым голосом пела: «Господи помилуй…» — Матвею
казалось, что это она для него просит милости, он вспоминал мать свою, которая, жалеючи всех
людей, ушла в глухие леса молиться за них и, может быть, умерла уже, истощённая молитвой.
Странные мечты вызывало у Матвея её бледное лицо и тело, непроницаемо одетое чёрной одеждой: ему
казалось, что однажды женщина сбросит с плеч своих всё тёмное и явится перед
людьми прекрасная и чистая, как белая лебедь сказки, явится и, простирая
людям крепкие руки, скажет голосом Василисы Премудрой...
Большинство молчало, пристально глядя на землю, обрызганную кровью и мозгом, в широкую спину трупа и в лицо беседовавших
людей.
Казалось, что некоторые усиленно стараются навсегда запомнить все черты смерти и все речи, вызванные ею.
В сумраке вечера, в мутной мгле падающего снега голоса звучали глухо, слова падали на голову, точно камни; появлялись и исчезали дома,
люди;
казалось, что город сорвался с места и поплыл куда-то, покачиваясь и воя.
Ему давно не нравился многоречивый, всё знающий
человек, похожий на колдуна, не нравился и возбуждал почтение, близкое страху. Скуластое лицо, спрятанное в шерстяной массе волос, широконосое и улыбающееся тёмной улыбкой до ушей,
казалось хитрым, неверным и нечестным, но было в нём — в его едва видных глазах — что-то устойчивое и подчинявшее Матвея. Работал Маркуша плохо, лениво, только клетки делал с любовью, продавал их монахиням и на базаре, а деньги куда-то прятал.
Матвей тоже вспомнил, как она в начале речи говорила о Христе: слушал он, и
казалось, что женщина эта знала Христа живым, видела его на земле, — так необычно прост и близок
людям был он в её рассказе.
Деревья садов накрыли и опутали дома тёмными сетями; город
казался огромным
человеком: пойманный и связанный, полуживой, полумёртвый, лежит он, крепко прижат к земле, тесно сдвинув ноги, раскинув длинные руки, вместо головы у него — монастырь, а тонкая, высокая колокольня Николы — точно обломок копья в его груди.
Я не знала, что такие
люди есть, а теперь мне
кажется, что я видела их десятки, — таких, которые, говоря да и нет, говорят — отстань!
И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных слов.
Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь к
человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску.
А на дворе как-то вдруг явился новый
человек, маленький, угловатый, ободранный, с тонкими ногами и ненужной бородкой на жёлтом лице. Глаза у него смешно косили, забегая куда-то в переносье; чтобы скрыть это, он прищуривал их, и
казалось, что в лице у него плохо спрятан маленький ножик о двух лезвиях, одно — побольше, другое — поменьше.
Кожемякину
показалось, что в
человеке этом есть что-то ненадёжное, жуликоватое, и он был обидно удивлён, заметив, что Евгения Петровна сразу стала говорить с Алексеем подолгу, доверчиво и горячо, а тот слушал её как-то особенно внимательно и отвечал серьёзно, немногословно и точно.
Страшной жизни коснулась я и теперь,
кажется, стала проще думать о
людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя.
Слушал я это, глядел на
людей, и
казалось мне, что уж было всё это однажды или, может, во сне мною видано.
— Только, — говорит, — жалость — это очень обманное чувство: пожалеет
человек, и
кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, — и на том же боку. Кладбищенское это чувство жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.
Одетая в тёмное, покрытая платком, круглая и небольшая, она напоминала монахиню, и нельзя было сказать, красива она или нет. Глаза были прикрыты ресницами, она
казалась слепой. В ней не было ничего, что, сразу привлекая внимание, заставляет догадываться о жизни и характере
человека, думать, чего он хочет, куда идёт и можно ли верить ему.
— Она не чувствует себя, ей
кажется, что она родилась для
людей и каждый может требовать от неё всего, всю её жизнь. Она уступит всякому, кто настойчив, — понимаете?
Кожемякин всматривался в лица
людей, исчерченные морщинами тяжких дум, отупевшие от страданий, видел тусклые, безнадёжно остановившиеся или безумно горящие глаза, дрожь искривлённых губ, судороги щёк, неверные, лишённые смысла движения, ничем не вызванные, странные улыбки, безмолвные слёзы, — порою ему
казалось, что перед ним одно исстрадавшееся тело, судорожно бьётся оно на земле, разорванное скорбью на куски, одна изболевшаяся душа; он смотрел на
людей и думал...
Играла машина, ревели и визжали полоротые медные трубы, трескуче бил барабан, всё это орало нарочито сильно, и
казалось, что приказчики, мастеровые, мелкие чиновники, торгаши все тоже, как машина, заведены на веселье, но испорчены внутри, во всех не хватает настоящего, простого человечьего веселья,
люди знают это и пытаются скрыть друг от друга свой общий изъян.
Во всём, что говорил Кожемякин, прежде всего
люди отмечали то, что
казалось им несбыточным или трудно осуществимым, а заметив это, отрицали вместе с ним и осуществимое.
Как все солидные
люди города, Кожемякин относился к Никону пренебрежительно и опасливо, избегая встреч и бесед с ним, но, присматриваясь к его ломанью, слушая злые, буйные речи, незаметно почувствовал любопытство, и вскоре Никон
показался ему фонарём в темноте: грязный фонарь, стёкла закоптели, салом залиты, а всё-таки он как будто светит немного и не так густо победна тьма вокруг.
Казалось, что, кроме скупости и жадности, глаза её ничего не могут видеть в
людях, и живёт она для того, чтобы свидетельствовать только об этом. Кожемякин морщился, слушая эти рассказы, не любил громкий рассыпчатый смех и почти с отчаянием думал...
Человек рылся в книге, точно зимняя птица в сугробе снега, и был бескорыстнее птицы она всё-таки искала зёрен, а он просто прятал себя. Ложились в память имена драчунов-князей, запоминалась человечья жадность, честолюбие, споры и войны, грабежи, жестокости, обманы и клятвопреступления — этот тёмный, кровавый хаос
казался знакомым, бессмысленным и вызывал невесёлую, но успокаивающую мысль...
Зал был наполнен
людьми, точно горшок горохом, и эти — в большинстве знакомые —
люди сегодня в свете больших висячих ламп
казались новыми.
Но
казалось однако, что весь город принимает издали участие в этих похоронах без блеска, без певчих: всюду по улицам, точно жучки по воде устоявшегося пруда, мелькали озабоченные горожане, на площади перед крыльцом «Лиссабона» и у паперти собора толклись по камням серые отрёпанные
люди, чего-то, видимо, ожидая, и гудели, как осы разорённого гнезда.
Кожемякину
показалось, что кривой верно говорит:
люди были нарочито крикливы, слишком веселы, вызывающе со́вки. Они всё обнюхивали, пробовали, до всего дотрагивались смело, но эта смелость была лишена уверенности, и в глубине дерзко усмехавшихся глаз, в их озорных криках чувствовался испытующий вопрос...