Неточные совпадения
— Про себя? — повторил отец. — Я — что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать
лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я — ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск.
С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда — вот какое дело!
— Ну, конечно, — сослать его! Беспутен, вишь! Ваши-то пути каковы? Жабьи души! Марков в губернию перебрался
с тоски здешней, теперь и этого нет. Деймоны! Тоже и Василий, пьёт называется! Мы в его
годы ковшом вино пили, а никаких запоев не приключалось что-то!
В пятнадцать
лет он казался старше: коренастый, полный,
с тёмными вьющимися волосами над белым лбом и недоверчивым взглядом карих глаз.
Она жила, точно кошка: зимою любила сидеть в тёплых темноватых уголках,
летом пряталась в тени сада. Шила, вязала, мурлыча неясные, однообразные песни, и, начиная
с мужа, всех звала по имени и отчеству, а Власьевну — тётенькой.
— Хорошее время, сынишка, выпало тебе, чтобы жить! А я вот — четыре
с лишком десятка
лет в крепостях прожил!
— Ничего, — сказал Михайло голосом человека, знающего дело. — Отлежится к утру. Вот меня
годов с пять назад слободские утюжили, это да-а!
…
С лишком сорок
лет прошло
с этого утра, и всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая о нём, ощущал в избитом и больном сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и — богу, закон которого он нарушил, за что и был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих людей города Окурова.
— А Пушкарь-то, Мотя, а? Ах, милый! Верно — какая я тебе мать? На пять
лет и старше-то! А насчёт свадьбы — какая это свадьба? Только что в церковь ходили, а обряда никакого и не было: песен надо мной не пето, сама я не повыла, не поплакала, и ничем-ничего не было, как в быту ведётся! Поп за деньги венчал, а не подружки
с родными, по-старинному, по-отеческому…
И не только этим трём нравились подобные забавы — Матвей знал, что вся городская молодёжь болеет страстью к разрушению. Весною обламывали сирень, акацию и ветви цветущих яблонь; поспевала вишня, малина, овощи — начиналось опустошение садов, оно шло всё
лето, вплоть до второго спаса, когда хозяева снимали
с обломанных деревьев остатки яблок, проклиная озорников и забыв, что в юности они сами делали то же.
— Это крышка мне! Теперь — держись татарина, он всё понимает, Шакирка! Я те говорю: во зверях — собаки, в людях — татаре — самое надёжное! Береги его, прибавь ему… Ох, молод ты больно! Я было думал — ещё
годов с пяток побегаю, — ан — нет, — вот она!
Вдруг его тяжко толкнуло в грудь и голову тёмное воспоминание. Несколько
лет назад, вечером, в понедельник, день будний, на колокольнях города вдруг загудели большие колокола. В монастыре колокол кричал торопливо, точно кликуша, и казалось, что бьют набат, а у Николы звонарь бил неровно: то
с большою силою, то едва касаясь языком меди; медь всхлипывала, кричала.
По росту и походке он сразу догадался, что это странноприемница Раиса, женщина в
годах и сильно пьющая, вспомнил, что давно уже её маленькие, заплывшие жиром глаза при встречах
с ним сладко щурились, а по жёлтому лицу, точно масло по горячему блину, расплывалась назойливая усмешка, вспомнил — и ему стало горько и стыдно.
Вот он сидит в жарко натопленной комнате отца Виталия, перед ним огромный мужчина в парусиновом подряснике,
с засученными по локоть рукавами,
с долотом в руке, на полу стружки, обрубки дерева; отец Виталий любит ульи долбить — выдолбит за
год штук десять и дарит их всем, кому надобно.
«Тридцать
с лишним
лет дураку!» — укорял он себя, а издали, точно разинутая пасть, полная неровных гнилых зубов, быстро и жадно надвигалась на него улица деревни.
— А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне: всё больше
год от
году сходит людей
с ума. Это значит — начали думать! Это
с непривычки сходят
с ума, — не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, — так и тут — надрывается душа
с непривычки думать!
— А вот, я расскажу, ворона меня любила, это — занятно! Было мне тогда
лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой
с лучинками; била она меня носом, когда я это делал страсть как, все руки вспухли, — больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила, да так каждый раз, когда я её перевязывал — бьёт меня не щадя, да и ну!
О голоде, ожидаемом в этом
году, говорит
с явной радостью, и по её суждениям выходит так, что чем хуже человеку, тем это полезней для него.
— Вы, сударь, хуже злого. Злой — он хоть сопротивление вызывает, вы же — никаких чувств, кроме жалости. Жалко вас, и — больше ничего! Русский вы человек, очень русский! На сорок
лет в пустыню надо вас, таких. И её
с вами.
«Развязаться бы
с этим! — отгоняя мух, взывал к кому-то Кожемякин и вдруг вспомнил: По времени — надо бы грибам быть, а в этом
году, при засухе такой, пожалуй, не будет грибов…»
— И было ему тридцать шесть
годов о ту пору, как отец послал его в Питер
с партией сала, и надумал он отца обойти, прибыл в Питер-то да депеш отцу и пошли: тятенька-де, цены на сало нет никакой! Получил старый-то Аржанов депеш, взял медный таз, вышел в прихожую горницу, встал на колени да, наклоня голову-то над тазом, — чирк себя ножиком по горлу, тут и помер.
— Лишь бы —
с верой, а бог всё примет: был отшельник, ушёл
с малых
лет в леса, молитв никаких не знал и так говорил богу: «Ты — один, я — один, помилуй меня, господин!»
— Этот будет своей судьбе командиром! Он —
с пяти
годов темноты не боится, ночью куда хошь один пойдёт, и никакие жуки-буканы не страшны ему; поймает, крылышки оборвёт и говорит: «Теперь овца стала! Большая вырастет — стричь будем!» Это я — шучу!
Самым потерянным и негодным человеком в городе считался в то время младший Маклаков Никон, мужчина уже за тридцать
лет, размашистый, кудрявый, горбоносый,
с высокими взлизами на висках и дерзким взглядом серых глаз.
— Люблю я баб, а — не верю ни одной,
с малых
лет не верю, это меня матушка испортила. Нехорошо про мать дурное помнить, а я — не могу это забыть!
В ту пору мне минуло тринадцать
лет, цыган — видно, желая прикрыть себя
с матерью — научил меня всему добру со слободскими огородницами.
Я у вас человек новый, дед мой всего шесть
годов назад в Обноскове пастухом умер-с, меня здесь чужим считают, и кредита мне нет!
— В пять
лет сроку переверну весь город-с! Соглашайтесь, и — помолимся богу!
Уйдя, он надолго пропал, потом несколько раз заходил выпивший, кружился, свистел, кричал, а глаза у него смотрели потерянно, и сквозь радость явно скалила зубы горькая, непобедимая тоска. Наконец однажды в воскресенье он явился хмельной и шумный, приведя
с собою статного парня,
лет за двадцать, щеголевато одетого в чёрный сюртук и брюки навыпуск. Парень смешно шаркнул ногой по полу и, протянув руку, красивым, густым голосом сказал...
— Хочу я
с тобой, Савельич, по душам побеседовать. Скотья и бессмысленная жизнь эта надоела мне, что ли то,
годы ли причина, или бездетность моя — уж не знаю что, а хоть и руки на себя наложить!
— Пробежит
лет десяток, и не узнать будет ни города, ни людей: прямо коробочка
с конфетами, честное слово-с! Отбросьте сомнения, да!