Неточные совпадения
— А и в будни не больно весело! — Кожемякин крепко стиснул сына коленями и как будто немного оживился. — Прежде веселее
было. Не столь спокойно, зато — веселее. Вот я тебе когда-нибудь, вместо бабьих-то сказок,
про настоящее поведаю. Ты уж большой, пора тебе знать, как я жил…
Но глубже всех рассказов той поры в память Матвея Кожемякина врезался рассказ отца
про Волгу.
Было это весенним днём, в саду, отец только что воротился из уезда, где скупал пеньку. Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый и говорил так, точно провинился пред всем миром.
—
Про себя? — повторил отец. — Я — что же? Я, брат, не умею
про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу,
было мне пятнадцать лет. Озорной
был. Ты вот тихий, а я — ух какой озорник
был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо
было. А я не вынослив
был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня в Балахне, а я и убёг на плотах в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда — вот какое дело!
«Ловок ты, Пушкарёв, говорит, — доложу, говорит, я
про тебя:
будет награда, не иначе».
— Ну, не
буду, не
буду! — снова усмехнувшись, обещала она. Но, помолчав, сказала просто и спокойно: — Мне бы твой грешок выгоден
был: ты
про меня кое-что знаешь, а я
про тебя, и — квиты!
—
Про неё
про самую! И
есть, милые мои, слушок, будто не без греха она тут: путалась будто с наречённым-то свёкром. Сирота, по сиротству всё может
быть…
— Ничего, — сипел Пушкарёв, не открывая глаз. — Мне тоже жалко умирать-то…
Про мундир не забудь, — в порядке чтобы мне! Государь Николай Павлыча, может
быть, стречу…
«Пусть уедет, бог с ней! Сын
про царя
поёт — родимый, голубчик —
про царя! А мать вон оно что! Куда теперь ехать ей? Нету здесь квартир, и
были бы — не пустят её, — побить даже могут. Это — как раз!»
— Война? Это — сейчас! Не совсем
про войну, но — турка
есть! Вот-с!
— «А он дважды сказал — нет, нет, и — помер. Сегодня его торжественно хоронили, всё духовенство
было, и оба хора певчих, и весь город. Самый старый и умный человек
был в городе. Спорить с ним не мог никто. Хоть мне он и не друг и даже нажёг меня на двести семьдесят рублей, а жалко старика, и когда опустили гроб в могилу, заплакал я», — ну, дальше
про меня пошло…
И поп, проповедь сказывая,
про себя говорит, всяк о себе, а людям — им что ни говори, всё одно
будет — отстаньте!
— А как они друг друга
едят, и сколь трудно умному промеж их! — говорил он, понижая голос. — Вот, Маркуша
про мужика Натрускина сказывал, — ни одной деревни, наверно, нет, которая бы такого Натрускина со свету не сжила!
Ему по природе души целовальником
быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет — это я
про дядю своего.
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их
было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал
про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал
пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не говорил о ней ни слова.
— Об одном прошу тебя, — жарко говорил он, —
будь сестрой милой! — не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести
про себя…
«Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова
про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может, в каждом
есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам?
Говорит Тиунов этот веско и спокойно, а кажется — будто кричит во всю мочь. Я думал, что его побьют; в трактире пятка три народу
было и люди всё серьёзные, а они ничего, слушают, как будто и не
про них речь. Удивился, и люди показались мне новыми, особливо этот слободской.
Мне
про неё сказать нечего
было, не любил я её и даже замечал мало — работает да
ест, только и всего на жизнь человеку, что о нём скажешь? Конечно — жалко, бессловесной жалостью.
И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям
будет. Говорил
про Ивана Грозного,
про Аввакума-протопопа, Аракчеева и
про других людодёров. С плачем, со слезами — мучили.
Думаю я
про него: должен
был этот человек знать какое-то великое счастье, жил некогда великой и страшной радостью, горел в огне — осветился изнутри, не угасил его и себе, и по сей день светит миру душа его этим огнём, да не погаснет по вся дни жизни и до последнего часа.
А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне того как пропасть,
был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и, говорят, зря всё: Максим её знает, женщина хотя и молодая, а скромная и думать
про себя дурно не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной женщине попадья не пошла бы.
— Что мне беспокоиться? — воскликнул Кожемякин, чувствуя себя задетым этим неодобрительным шёпотом. — Неправда всё! Что мне моё сословие? Я живу один, на всеобщем подозрении и на смеху, это — всем известно. Я
про то говорил, что коли принимать — все люди равны, стало
быть все равно виноваты и суд должен
быть равный всем, — вот что я говорю! И ежели утверждают, что даже вор крадёт по нужде, так торговое сословие — того больше…
«Я им —
про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот — как с ним
быть?»
«Сухой человек! — подумал Кожемякин, простясь с ним. — Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды
про уксус сказал — вот он и
есть уксус! А тот, дядя-то Марк, —
елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!»
Но скоро он заметил, что между этими людьми не всё в ладу:
пили чай, весело балагуря
про разные разности, а Никон нет-нет да и собьётся с весёлого лада: глаза вдруг потемнеют, отуманятся, меж бровей ляжет ижицей глубокая складка, и, разведя ощипанные, но густые светлые усы большим и указательным пальцем, точно очистив путь слову, он скажет в кулак себе что-нибудь неожиданное и как будто — злое.
Потом уговорились мы с ней, что
буду я молчать — ни отцу, ни брату, ни сестре
про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу.
Я уж сказала ему: иди, папка, лежи, а когда я уберусь и
будет везде чисто, тогда станем
про любовь говорить, иди!
— Они очень много врут, не бывает того, что они рассказывают, если бы это
было — я уж знала бы, мне мамочка рассказывала всё,
про людей и женщин, совсем — всё! А они это — со зла!
— Ой, я знаю таких людей! Мамочка удивительно рассказывала
про них, и
есть книги, ах, как хорошо, что вы записали!
— Вот как делаются книги сначала! Какое удовольствие, должно
быть, писать
про людей! Я тоже
буду записывать всё хорошее, что увижу. А отчего у вас нет карточки тёти Евгении?
— Да-а… Вот бы ему тоже написать о себе! Ведь если узнать
про людей то, о чём они не говорят, — тогда всё
будет другое, лучше, — верно?
«Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, — увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, — не забывать бы им
про это милое сердце, а — найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности — непрерывен
будет тогда рост добра на земле».
— Это я шучу! Не
про тебя говорю, не бойся! Я ведь речи-хлопоты твои помню, дела знаю, мне всё известно, я над твоей слезой не посмеюсь, нет, нет!
Будь покоен, я шучу!
Первее всего обнаружилось, что рабочий и разный ремесленный, а также мелкослужащий народ довольно подробно понимает свои выгоды, а
про купечество этого никак нельзя сказать, даже и при добром желании, и очень может
быть, что в государственную думу, которой дана
будет вся власть, перепрыгнет через купца этот самый мелкий человек, рассуждающий обо всём весьма сокрушительно и руководимый в своём уме инородными людями, как-то — евреями и прочими, кто поумнее нас.
— Вот — умер человек, все знали, что он — злой, жадный, а никто не знал, как он мучился, никто. «Меня добру-то забыли поучить, да и не нужно
было это, меня в жулики готовили», — вот как он говорил, и это — не шутка его, нет! Я знаю!
Про него
будут говорить злое, только злое, и зло от этого увеличится — понимаете? Всем приятно помнить злое, а он ведь
был не весь такой, не весь! Надо рассказывать о человеке всё — всю правду до конца, и лучше как можно больше говорить о хорошем — как можно больше! Понимаете?