Неточные совпадения
Золотые беляны с тёсом вальяжно, как дворянки в кринолинах,
не спеша спускаются;
тут тебе мокшаны и коломенки, и разного фасона барки да баржи, носа свои пёстрые вверх подняв, весело бегут по синей-то реке, как на бархате шёлком вышиты.
— О, господи, господи, — вздохнул старик. — Бабы, брат, это уж такое дело, —
не понять тебе!
Тут — судьба,
не обойдёшь её. Даже монахи и те вон…
Тут тоже
не всё ладно: отец-то её богомаз был, в Елатьме жили они — это на Оке есть такое жительство, — ну, так вот, он будто ризу снял с иконы, а мать — спрятала.
Это верно, что
не надо было стрелять, нам наказано было просто поджечь деревню и глядеть, есть ли
тут где войско венгерское или нет?
— Гляжу я на тебя — ходишь ты тихонький и словно бы
не здешний, думаю — уйдёт он за матерью своей, сирота, лишит кого-то счастья-радости любовной! Сбились мы все
тут, как зайцы в половодье, на острове маленьком, и отец твой, и я, и этот человек, и всем нам каждому сиротство своё — как слепота!
Напоминание о молоке обидело его, он точно на сказочный подвиг собирался, а
тут молока хотят дать, как телёнку!
Не отвечая, полуодетый, побежал он будить мачеху, шумно вошёл в её комнату, отдёрнул полог кровати и зажмурился.
— Рассчитай: я тебе покоя
тут не дам! А его жалеть, старика-то, за что? Кто он такое? Ты подсыпь ему в квас, — я тебе дам чего надо — ты и подсыпай легонько. Лепёшки можно спечь тоже. Тогда бы и сыну…
— Укололся? Разорвал он мне рубаху-то, я
тут булавкой приколола,
не успев другую рубаху надеть. Вот, вынула.
— То-то — куда! — сокрушённо качая головой, сказал солдат. — Эх, парень,
не ладно ты устроил! Хошь сказано, что природа и царю воевода, — ну, всё-таки! Вот что: есть у меня верстах в сорока дружок, татарин один, — говорил он, дёргая себя за ухо. — Дам я записку к нему, — он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у него, а я
тут как-нибудь повоюю… Эх, Матвейка, — жалко тебя мне!
— Я говорю, — рассказывал солдат, — ты чего спрятался? Это я будто шутю! Ты, говорю,
не прячься! Приоткрыл, а он тово, — весь
тут, окромя души…
—
Не верь ему, родимый! Он
не юродивый, а чиновник, — чиновник он, за воровство прогнан, гляди-ка ты, клоп какой, — у нас
тут настоященький есть юродивый…
Межколёсица щедро оплескана помоями, усеяна сорьём,
тут валяются все остатки окуровской жизни, только клочья бумаги — редки, и когда ветер гонит по улице белый измятый листок, воробьи, галки и куры пугаются, — непривычен им этот куда-то бегущий, странный предмет. Идёт унылый пёс, из подворотни вылез другой, они
не торопясь обнюхиваются, и один уходит дальше, а другой сел у ворот и, вздёрнув голову к небу, тихонько завыл.
Дети, как и взрослые, производили впечатление людей, которые поселились в этом месте временно, — они ничего
не любят
тут, им ничего
не жалко. Город был застроен тесно, но было много пустырей; почти везде на дворах густо росли сорные травы, ветер заносил в огороды их семена, гряды овощей приходилось полоть по два, по три раза; все плодовые деревья в садах были покрыты лишаями, росли коряво, медленно и давали плохой урожай.
—
Тут не верёвки, идолобес,
тут работа! Каждый должен исполнять свою работу. Всякая работа — государева служба, она для Россеи идёт! Что такое Россея — знаешь? Ей конца нет, Россеи: овраги, болота, степи, пески — надо всё это устроить или нет, бесов кум? Ей всё нужно, я знаю, я её скрозь прошёл, в ней работы на двести лет накоплено! Вот и работай, и приводи её в порядок! Наработай, чтобы всем хватало, и шабаш. Вот она, Россея!
— Я опосля тебя, — густо отвечает Кулугуров, но
тут же откровенно говорит: — Да ведь уж бился я с ним, —
не сладить мне.
— Про неё про самую! И есть, милые мои, слушок, будто
не без греха она
тут: путалась будто с наречённым-то свёкром. Сирота, по сиротству всё может быть…
Но, оглянувшись вокруг, заговорил таинственно и ворчливо: —
Не знаю я, как это сказать, ну однако погляди: бог, Исус Христос, а
тут же судьба!
— Нет, уж ты
не бойся! — негромко и дружески сказал юноша. — Я сам всего боюсь
тут…
— Эк вы, братцы, наголодались по человеке-то! Ничего
не видя, а уж и то и сё! Однако ты, Наталья,
не больно распускай язык на базаре-то и везде, —
тут всё-таки полиция причастна…
—
Тут на починку столько денег уйдёт, что и в два года она мне их
не покроет, постоялка-то!
—
Тут ещё, — торопливо заговорил он, — Плевну брали, но я тогда в селе Воеводине был, и ничего выдающего
не случилось, только черемисина какого-то дёгтем облили на базаре. А вот...
— Так, как-то
не выходит. Приспособиться
не умею, — да и
не к кому
тут приспособиться — подойдёшь поближе к человеку, а он норовит обмануть, обидеть как ни то…
— Ведь он здесь
не бывал, по картинкам только знали, да в календарях, а картинки да календари
не у каждого тоже есть, — далеко мы
тут живём!
— Тебе тоже башка ломать будут! Хозяйн — ай-яй! Пророк твой Исус, сын Марии, — как говорил?
Не делай вражда,
не гони друга. Я тебе говорил — коран! Ты мне — твоя книга сказывал.
Не нужна
тут я, и ты
не нужна…
—
Тут мы никогда
не поймём друг друга! — вздохнув, сказала она.
— Ты — Матвей, а я — Мокей,
тут и вся разность, — милай, понимаешь? Али мы
не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы — собаки, а ему все мы — люди, — больше ничего! Ни-к-какой отлички!
— Очень может быть, потому что вы
тут признаёте бога, но —
не веруете в него…
— А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор — умнейший господин! — сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит — начали думать! Это с непривычки сходят с ума, —
не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, — так и
тут — надрывается душа с непривычки думать!
— Такое умозрение и характер! — ответил дворник, дёрнув плечи вверх. — Скушно у вас в городе —
не дай бог как, спорить
тут не с кем… Скажешь человеку: слыхал ты — царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле
не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!
«
Не столько
тут любви, сколько обиды. Мелкое сердце, мелкое…»
— Это, — говорит, — ничего
не доказует. Ты гляди: шла по улице женщина — раз! Увидал её благородный человек — два! Куда изволите идти, и — готово! Муж в таком минутном случае вовсе ни при чём,
тут главное — женщина, она живёт по наитию, ей, как земле, только бы семя получить, такая должность: давай земле соку, а как — всё едино. Оттого иная всю жизнь и мечется, ищет, кому жизнь её суждена, ищет человека, обречённого ей, да так иногда и
не найдёт, погибает даже.
— Нет, погоди-ка! Кто родит — женщина? Кто ребёнку душу даёт — ага? Иная до двадцати раз рожает — стало быть, имела до двадцати душ в себе. А которая родит всего двух ребят, остальные души в ней остаются и всё во плоть просятся, а с этим мужем
не могут они воплотиться, она чувствует.
Тут она и начинает бунтовать. По-твоему — распутница, а по должности её — нисколько.
Прослушал я эту историю и
не могу понять: что
тут хорошо, что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют люди, как будто
не совсем плохие и даже — добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то за счёт третьего и в погибель ему.
Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин
тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские.
— Кругом все скучают, наскрозь! — отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. — Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи —
не помогает!
Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё — мимо сердца,
не захватывает, нет!
Тут и подвернись мне старец-богомол,
не этот, другой.
— Как же! — с достоинством подтвердил Дроздов. — Очень парадно, по всем законам!
Тут, на суде, жид и понял, что ошибся, даже заплакал и стал просить, чтобы
не судили меня, велели ему молчать, а он ещё да ещё, и — увели его, жалко даже стало мне его! Очень он сокрушался, дурачина, ему, видишь, показалось, что деньги-то жидовские, что я их на погроме слямзил…
Когда он спорить
не в силе, то уходит прочь, вскинув рыжую башку и злобно сжав зубы; так и
тут сделал.
— Доля правды, — говорит, — и
тут есть: способствовал пагубе нашей этот распалённый протопоп. Его невежеству и ошибкам благодаря изобидели людей, загнали их в тёмные углы, сидят они там почти три века, обиды свои лелея и ни во что, кроме обид,
не веря, ничему иному
не видя цены.
— И я пришла сказать — миленький, уехали бы вы на время! Вы
не сердитесь, ведь вы добрый, вам — всё равно, я вас умоляю — что хорошего
тут? Ведь всё на время и — пройдёт…
— В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все друг с другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, — едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я
не мальчишка, один весь
тут, всё твоё…
«Верит», — думал Кожемякин. И всё яснее понимал, что эти люди
не могут стать детьми,
не смогут жить иначе, чем жили, — нет мира в их грудях,
не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними
не только
тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал, что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть до конца дней человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.
Тут надо так понимать — царство моё
не от сего мира — жидовского и римского, — а от всего мира!
— Глядите, — зудел Тиунов, — вот, несчастие, голод, и — выдвигаются люди, а кто такие? Это — инженерша, это — учитель, это — адвокатова жена и к тому же — еврейка, ага?
Тут жида и немца — преобладание! А русских — мало; купцов, купчих — вовсе даже нет! Как так? Кому он ближе, голодающий мужик, — этим иноземцам али — купцу? Изволите видеть: одни уступают свое место, а другие — забежали вперёд, ага? Ежели бы
не голод, их бы никто и
не знал, а теперь — славу заслужат, как добрые люди…
«Завтра же и поеду. Один, так один,
не привыкать стать! Будет уж, проболтался
тут, как сорина в крупе, почитай, два месяца. А с теми — как-нибудь улажусь. Поклонюсь Марку Васильеву: пусть помирит меня с Максимом. Может, Максимка денег возьмёт за бесчестье…»
— Как
тут сказать? — озабоченно пробормотал Базунов,
не отводя глаз от портрета иеромонаха.
— Я те прямо скажу, — внушал мощный, кудрявый бондарь Кулугуров, — ты, Кожемякин, блаженный! Жил ты сначала в мурье [Мурья — лачуга, конура, землянка, тесное и тёмное жильё, пещерка — Ред.], в яме, одиночкой, после — с чужими тебе людьми и — повредился несколько умом. Настоящих людей —
не знаешь, говоришь — детское. И помяни моё слово! — объегорят тебя, по миру пойдёшь!
Тут и сказке конец.
— Что же мне, — угрюмо сказал он, — надо было письмо тебе посылать: сегодня
не приходи, я —
тут?
— Какое наше веселье? Идёшь ночью — темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и
не ради озорства, а так, — есть ли кто живой? Так и
тут:
не сам по себе веселишься, а со скуки!
Ничего я
не видал, а всё понял, конечно, и заплакал в горькой обиде, спрятался в углу меж лежанкой и диваном, да плачу тихонько —
тут в углу и решилась вся моя судьба!