Неточные совпадения
У ворот на лавочке
сидел дворник в красной кумачной рубахе, синих штанах и босой. Как всегда, он
сидел неподвижно, его широкая спина и затылок точно примёрзли к забору, руки он сунул за пояс, рябое скучное лицо застыло, дышал он медленно и глубоко, точно вино
пил. Полузакрытые глаза его казались пьяными, и смотрели они неотрывно.
От этого человека всегда веяло неизбывной тоской; все в доме не любили его, ругали лентяем, называли полоумным. Матвею он тоже не нравился — с ним
было всегда скучно, порою жутко, а иногда его измятые слова будили в детской душе нелюдимое чувство, надолго загонявшее мальчика куда-нибудь в угол, где он,
сидя одиноко целыми часами, сумрачно оглядывал двор и дом.
Матвею стало грустно, не хотелось уходить. Но когда, выходя из сада, он толкнул тяжёлую калитку и она широко распахнулась перед ним, мальчик почувствовал в груди прилив какой-то новой силы и пошёл по двору тяжёлой и развалистой походкой отца. А в кухне — снова вернулась грусть, больно тронув сердце: Власьевна
сидела за столом, рассматривая в маленьком зеркальце свой нос, одетая в лиловый сарафан и белую рубаху с прошвами, обвешанная голубыми лентами. Она
была такая важная и красивая.
Пока за столом
сидели поп и дьякон, все
ели и
пили молча, только Пушкарь неугомонно рассказывал что-то о военном попе.
Тонкий, как тростинка, он в своём сером подряснике
был похож на женщину, и странно
было видеть на узких плечах и гибкой шее большую широколобую голову, скуластое лицо, покрытое неровными кустиками жёстких волос. Под левым глазом у него
сидела бородавка, из неё тоже кустились волосы, он постоянно крутил их пальцами левой руки, оттягивая веко книзу, это делало один глаз больше другого. Глаза его запали глубоко под лоб и светились из тёмных ям светом мягким, безмолвно говоря о чём-то сердечном и печальном.
Мальчик тихонько подошёл к окну и осторожно выглянул из-за косяка; на скамье под черёмухой
сидела Власьевна, растрёпанная, с голыми плечами, и
было видно, как они трясутся. Рядом с нею, согнувшись, глядя в землю,
сидел с трубкою в зубах Созонт, оба они
были покрыты густой сетью теней, и тени шевелились, точно стараясь как можно туже опутать людей.
Потом они
сидели близко друг ко другу в саду, под вишнями, над ними чирикали воробьи, расклёвывая ягоды;
был конец июня, липа цвела, цветень её золотил листья, медовый запах сладко кружил голову юноши.
Все
ели из одной деревянной чаши, широкой и уёмистой,
сидя за столом чинно, молча; только Пушкарь неугомонно трещал, как старый скворец.
Палага,
сидя на завалинке дома, закрыла лицо ладонями,
было видно, как дрожат её плечи и тяжко вздымается грудь. Она казалась Матвею маленькой, беззащитной, как ребёнок.
Медленно проходя мимо этой мирной жизни, молодой Кожемякин ощущал зависть к её тихому течению, ему хотелось подойти к людям,
сидеть за столом с ними и слушать обстоятельные речи, — речи, в которых всегда так много отмечалось подробностей, что трудно
было поймать их общий смысл.
В этой улице его смущал больше всех исправник: в праздники он с полудня до вечера
сидел у окна, курил трубку на длиннейшем чубуке, грозно отхаркивался и плевал за окно. Борода у него
была обрита, от висков к усам росли седые баки, — сливаясь с жёлтыми волосами усов, они делали лицо исправника похожим на собачье. Матвей снимал картуз и почтительно кланялся.
Сам он
был человек измятый, изжёванный, а домишко его с косыми окнами, провисшей крышей и красными пятнами ставен, казалось, только что выскочил из жестокой драки и отдыхает,
сидя на земле.
Однажды, тёмным вечером, Кожемякин вышел на двор и в сырой тишине услыхал странный звук, подобный рыданиям женщины, когда она уже устала от рыданий. В то же время звук этот напоминал заунывные песни Шакира, — которые он всегда
напевал за работой, а по праздникам
сидя на лавке у ворот.
— Ух какой! — тихонько говорил татарин Матвею,
сидя с ним на завалинке. — Сколько
есть кровь-та, — до последний капля жил…
Шакир
сидел у стола и щёлкал пальцами по ручке ковша, а Наталья, спрятав руки под фартук, стояла у печи, —
было сразу видно, что оба они чем-то испуганы.
Другой раз он видел её летним вечером, возвращаясь из Балымер: она
сидела на краю дороги, под берёзой, с кузовом грибов за плечами. Из-под ног у неё во все стороны расползлись корни дерева. Одетая в синюю юбку, белую кофту, в жёлтом платке на голове, она
была такая светлая, неожиданная и показалась ему очень красивой. Под платком, за ушами, у неё
были засунуты грозди ещё неспелой калины, и бледно-розовые ягоды висели на щеках, как серьги.
«Вот —
сидят пятеро людей, все разные, а во всех
есть одно — бесприютный народ…»
— Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон
есть, по закону Ваське приводится в остроге
сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то!
Потом он долго, до света,
сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя
было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, — он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.
Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина.
Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо
было не видно сквозь полог листвы.
«Вот и покров прошёл. Осень стоит суха и холодна. По саду летит мёртвый лист, а земля отзывается на шаги по ней звонко, как чугун. Явился в город проповедник-старичок, собирает людей и о душе говорит им. Наталья сегодня ходила слушать его, теперь
сидит в кухне, плачет, а сказать ничего не может, одно говорит — страшно! Растолстела она безобразно, задыхается даже от жиру и неестественно много
ест. А от Евгеньи ни словечка. Забыла».
Сидел рядком с ним провожатый его, человек как будто знакомый мне, с нехорошими такими глазами, выпучены они, словно у рака, и перекатываются из стороны в сторону неказисто, как стеклянные шары. Лицо круглое, жирное, словно блин. Иной раз он объяснял старцевы слова и делал это топорно: идите, говорит, против всех мирских заповедей, душевного спасения ради. Когда говорит, лицо надувает сердито и фыркает, а голос у него сиповатый и тоже будто знаком.
Был там ещё один кривой и спросил он толстого...
Зовётся Семён Дроздов, показался мне весьма забавным, и зашли мы с ним к Савельеву в трактир, чайку попить, а там кривой уже
сидит, слободской он, Тиунов, родной сын повитухи и знахарки Живой Воды, которая сводней
была.
Кожемякин тоскливо оглянулся: комната
была оклеена зелёными обоями в пятнах больших красных цветов, столы покрыты скатертями, тоже красными; на окнах торчали чахлые ветви герани, с жёлтым листом; глубоко в углу, согнувшись,
сидел линючий Вася, наигрывая на гармонии, наянливо и раздражающе взвизгивали дисканта, хрипели басы…
Ела она с некоторой поры, действительно, через меру: до того, что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями, да так и
сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет весь, и уши — как раскалённые.
— Доля правды, — говорит, — и тут
есть: способствовал пагубе нашей этот распалённый протопоп. Его невежеству и ошибкам благодаря изобидели людей, загнали их в тёмные углы,
сидят они там почти три века, обиды свои лелея и ни во что, кроме обид, не веря, ничему иному не видя цены.
Евгеньины речи против его речей — просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, — глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды
был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они
сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.
Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой,
сидели там,
пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и все они ушли в другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно
быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно.
Сеня Комаровский
был молчалив. Спрятав голову в плечи, сунув руки в карманы брюк, он
сидел всегда вытянув вперёд короткие, маленькие ноги, смотрел на всех круглыми, немигающими глазами и время от времени медленно растягивал тонкие губы в широкую улыбку, — от неё Кожемякину становилось неприятно, он старался не смотреть на горбуна и — невольно смотрел, чувствуя к нему всё возрастающее, всё более требовательное любопытство.
Он смотрел на попадью, широко открыв глаза, чувствуя себя как во сне, и, боясь проснуться,
сидел неподвижно и прямо, до ломоты в спине. Женщина в углу казалась ему радужной, точно павлин, голос её
был приятен и ласков.
Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней,
сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все
были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде.
Потом Кожемякин
пил холодный квас, а Фока,
сидя у него в ногах, одобрительно говорил...
Сначала долго
пили чай, в передней комнате, с тремя окнами на улицу, пустоватой и прохладной;
сидели посредине её, за большим столом, перегруженным множеством варений, печений, пряниками, конфетами и пастилами, — Кожемякину стол этот напомнил прилавки кондитерских магазинов в Воргороде. Жирно пахло съестным, даже зеркало — казалось — смазано маслом, жёлтые потеки его стекали за раму, а в средине зеркала
был отражён чёрный портрет какого-то иеромонаха, с круглым, кисло-сладким лицом.
Когда в компании
был Хряпов, он
сидел где-нибудь в сторонке, молчал, мигая слезоточивыми глазками, а потом, один на один, говорил Кожемякину, с горькой хрипотой в голосе и приглушённым смешком...
Кожемякин
сидел около него в кресле, вытянув ноги, скрестив руки на груди и молча присматривался, как играет, изменяется красивое, лицо гостя: оно казалось то простым и ясным, словно у ребёнка, то вдруг морщилось, брезгливо и сердито. И
было странно видеть, что лицо всё время менялось, а глаза оставались неизменно задумчивы.
И вот —
было мне лет восемь-девять,
сидел в гостях у нас Никольский дьякон — он нас, ребят, грамоте учил.
И
было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и — снова чужой, далёкий, неприятный
сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой.
Однажды Сухобаев застал у Кожемякина Никона; долго
сидели, распивая чай, и Матвей Савельев
был удивлён почтительным интересом и вниманием, с которыми этот человек, один из видных людей города, слушал размашистые речи трактирного гуляки и картёжника.
Спрятавшись за зеленью цветов, Кожемякин
сидел у окна, рассматривая людей, улыбался, тихонько подпевал, если
пели знакомое, и со двора в грудь ему вливалось что-то грустное.
— Всё-таки это приятно — глупости говорить! Вот тоже я люблю
сидеть на окнах, а это считается неприлично. Если бы у меня
был свой дом — одна стена
была бы вся стеклянная, чтобы всё видеть. Вы любите город? Я очень люблю: такой он милый и смешной, точно игрушечный. Издали, с поля, дома — как грибы, высыпанные из лукошка на меже…
Потом он очутился у себя дома на постели, комната
была до боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку, изогнулся, точно изломанный, чахоточный певчий; мимо него шагал, сунув руки в карманы, щеголеватый, худенький человек, с острым насмешливым лицом; у стола
сидела Люба и, улыбаясь, говорила ему...
Днём ему не позволяли долго
сидеть за столом, да и много народу
было в доме, много шума; он писал ночами, в строгой тишине, внимательно слушавшей его шёпот, когда он искал нужное слово. Скрип пера стал для него музыкой, она успокаивала изношенное, неверно работавшее сердце, и порою ему
было до слёз приятно видеть на бумаге только что написанные, ещё влажные, круглые слова...