Неточные совпадения
Он стал разматывать красное полотенце с руки, а Матвей, замирая от страха и любопытства, принял ковш из рук Власьевны и бросил его, налив себе воды
в сапоги: он увидал,
что из отверстия конуры выкинулся гибкий красный язык огня, словно стремясь лизнуть отцовы ноги.
Оставшись на крыльце, мальчик вспомнил,
что, кроме страха перед отцом, он носил
в своей душе ещё нечто тягостное.
— Ну,
что ты испугался? Пугаться вредно. Какая твоя жизнь будет
в испуге да
в прятышках? Не видал ты солдата пьяным?
Он долго рассказывал о том, как бьют солдат на службе, Матвей прижался щекою к его груди и, слыша, как
в ней что-то хрипело, думал,
что там, задыхаясь, умирает та чёрная и страшная сила, которая недавно вспыхнула на лице отцовом.
— Барин, — он так и того, — неохотно ответил Кожемякин, глядя
в небо. — Тогда, брат, барин
что хотел, то и делал; люди у него
в крепостях были, лишённые всякой своей воли, и бар этих боялись пуще чертей али нечисти болотной. Сестру мою — тёткой, стало быть, пришлась бы тебе…
— Давай-ка, побеседуем чинно да скромненько,
чем паучком-то
в уголку сидеть.
Но глубже всех рассказов той поры
в память Матвея Кожемякина врезался рассказ отца про Волгу. Было это весенним днём,
в саду, отец только
что воротился из уезда, где скупал пеньку. Он приехал какой-то особенно добрый, задумчивый и говорил так, точно провинился пред всем миром.
Ширины она огромной, глубока, светла и течёт… как будто
в грудь тебе течёт, али бы из груди твоей льётся, — это даже невозможно понять, до
чего хорошо, когда лежит пред тобою широкий путь водный, солнышком озолоченный!
— Про себя? — повторил отец. — Я —
что же? Я, брат, не умею про себя-то! Ну, как сбежал отец мой на Волгу, было мне пятнадцать лет. Озорной был. Ты вот тихий, а я — ух какой озорник был! Били меня за это и отец и многие другие, кому надо было. А я не вынослив был на побои, взлупят меня, я — бежать! Вот однажды отец и побей меня
в Балахне, а я и убёг на плотах
в Кузьдемьянск. С того и началось житьё моё: потерял ведь я отца-то, да так и не нашёл никогда — вот какое дело!
— Вот оно: чуть только я тебе сказал,
что отца не слушался, сейчас ты это перенял и махнул на улицу! А не велено тебе одному выходить. И ещё: пришёл ты
в кухню — Власьевну обругал.
— Мать твоя — она, брат, умница была! Тихая умница. И всё понимала, так жалела всех,
что и верно — некуда ей было девать себя, кроме как
в монастырь запереться. Ну, и заперлась…
— Нет, — сказал отец, грустно качнув головой, — она далё-еко!
В глухих лесах она, и даже — неизвестно где! Не знаю я. Я с ней всяко — и стращал и уговаривал: «Варя, говорю,
что ты? Варвара, говорю, на цепь я тебя, деймона, посажу!» Стоит на коленках и глядит. Нестерпимо она глядела! Наскрозь души. Часом, бывало, толкнёшь её — уйди! А она —
в ноги мне! И — опять глядит. Уж не говорит: пусти-де! — молчит…
Матвей заплакал: было и грустно и радостно слышать,
что отец так говорит о матери. Старик, наклонясь, закрыл лицо его красными волосами бороды и, целуя
в лоб, шептал...
Теперь, когда Матвей знал,
что мать его ушла
в монастырь, Власьевна стала для него ещё более неприятна, он старался избегать встреч с нею, а разговаривая, не мог смотреть
в широкое, надутое лицо стряпухи. И, не без радости, видел,
что Власьевна вдруг точно сморщилась, перестала рядиться
в яркие сарафаны, — плотно сжав губы, она покорно согнула шею.
Входя
в свой тёмный и тесный старый храм, мальчик замечал,
что народ расступается перед отцом нехотя, провожает его косыми взглядами, враждебным шёпотом.
Отец стоял
в синей поддёвке и жёлтой шёлковой рубахе, на складках шёлка блестел огонь лампад, и Матвею казалось,
что грудь отца охвачена пламенем, а голова и лицо раскалились.
Матвей сидел обок с мачехой, заглядывая
в глаза её, полно налитые слезами и напоминавшие ему фиалки и весенние голубые колокольчики, окроплённые росой. Она дичилась его, прикрывала глаза опухшими ресницами и отодвигалась. Видя,
что она боится чего-то, он тихонько шепнул ей...
— Какие уж порядки да обряды — цветок-от
в курнике воткнут был совсем зря: всем ведомо,
что невеста-то не девушка! Сорван уж давно цветочек-от!
— Эх, дружки мои единственные! Ну-ка, повеселимся, коли живы! Василий Никитич, доставай,
что ли, гусли-то! Утешь! А ты, Палага, приведи себя
в порядок — будет кукситься! Мотя, ты
чего её дичишься? Гляди-ка, много ли она старше тебя?
Матвей, видя,
что по щекам мачехи льются слёзы, тихонько толкнул её
в бок...
Иногда она сносила
в комнату все свои наряды и долго примеряла их, лениво одеваясь
в голубое, розовое или алое, а потом снова садилась у окна, и по смуглым щекам незаметно, не изменяя задумчивого выражения доброго лица, катились крупные слёзы. Матвей спал рядом с комнатою отца и часто сквозь сон слышал,
что мачеха плачет по ночам. Ему было жалко женщину; однажды он спросил её...
Проводив их громким смехом, отец как-то сразу напился, кричал песни и заставлял Палагу плясать, а когда она, заплакав, сказала,
что без музыки не умеет, бросил
в неё оловянной солоницей да промахнулся и разбил стекло киота.
Мало того,
что воруют, — озорничать начали: подсадил я вишен да яблонь
в саду — поломали; малинник развёл — потоптали; ульи поставил — опрокинули.
Что же должны мы видеть
в книге, составленной им?
— Видишь, как бойко и мелко научился ты писать? Хорошо! А ещё лучше было бы, буде ты, сшив себе тетрадь, усвоил привычку записывать всё,
что найдёшь достойным сохранения
в памяти. Сделай-ко это, и первое — приучишься к изложению мысли, а второе — украсишь одиночество твоё развлечением небесполезным. Человеческое — всегда любопытно, поучительно и должно быть сохраняемо для потомства.
Матвей встал и пошёл
в амбар. Хотелось облиться с ног до головы ледяной водой или сунуть голову куда-нибудь
в тёмное, холодное место и ничего не видеть, не слышать, не думать ни о
чём.
Ему казалось,
что он кружится
в сухом и горячем вихре и стремглав летит куда-то вместе с нею. Он стал вырываться из её объятий, тогда женщина мягко и покорно развела руки и, застёгивая дрожащими пальцами ворот сорочки, тупо проговорила...
Матвей видел его тяжёлый, подозрительный взгляд и напряжённо искал,
что сказать старику, а тот сел на скамью, широко расставив голые ноги, распустил сердито надутые губы
в улыбку и спросил...
Кровь бросилась
в лицо юноши; незаметно взглянув на мачеху, он увидал,
что губы её плотно сжаты, а
в глазах светится что-то незнакомое, острое. А Савелий Кожемякин добродушно говорил...
Юноше нравились чинные обрядные обеды и ужины, ему было приятно видеть, как люди пьянеют от сытости, их невесёлые рожи становятся добродушными, и
в глазах, покрытых масляной влагой, играет довольная улыбка. Он видел,
что люди
в этот час благодарят от полноты чувств, и ему хотелось, чтобы мужики всегда улыбались добрыми глазами.
Деревянная ложка
в руке Палаги дрожала, лицо её покрылось красными пятнами. Все за столом не глядели друг на друга. Матвей ясно видел,
что все знают какую-то тайну. Ему хотелось ободрить мачеху, он дважды погладил её колено, а она доверчиво прижалась к нему.
«Идти бы, — а то —
что? Нашли толк. Из пустого
в порожнее. До предельных морей дойти бы…»
Он вскочил и бросился
в кухню умываться, думая о том,
что сегодня надо надеть праздничный наряд; набил себе
в рот мыльной пены и окончательно растерялся, услыхав насмешливое ворчание Власьевны...
И раньше,
чем Матвей успел сказать что-либо
в ответ ей, она, всхлипывая и захлёбываясь слезами, начала шептать, точно старуха молитву...
Чувствуя,
что сегодня
в нём родилось и растёт что-то новое, он вышел
в сад и, вдохнув всею силою груди душистый воздух, на минуту опьянел, точно от угара, сладко травившего кровь.
Он любил этот миг, когда кажется,
что в грудь голубою волною хлынуло всё небо и по жилам трепетно текут лучи солнца, когда тёплый синий туман застилает глаза, а тело, напоённое пряными ароматами земли, пронизано блаженным ощущением таяния — сладостным чувством кровного родства со всей землёй.
Повинуясь вдруг охватившему его предчувствию чего-то недоброго, он бесшумно пробежал малинник и остановился за углом бани, точно схваченный за сердце крепкою рукою: под берёзами стояла Палага, разведя руки, а против неё Савка, он держал её за локти и что-то говорил. Его шёпот был громок и отчётлив, но юноша с минуту не мог понять слов, гневно и брезгливо глядя
в лицо мачехе. Потом ему стало казаться,
что её глаза так же выкатились, как у Савки, и, наконец, он ясно услышал его слова...
— Рассчитай: я тебе покоя тут не дам! А его жалеть, старика-то, за
что? Кто он такое? Ты подсыпь ему
в квас, — я тебе дам
чего надо — ты и подсыпай легонько. Лепёшки можно спечь тоже. Тогда бы и сыну…
Что люди дрались — это было
в порядке жизни; он много раз видел, как
в праздники рабочие, напившись вина, колотили друг друга, пробуя силу и ловкость; видел и злые драки, когда люди, сцепившись подобно псам, катались по земле бесформенным комом, яростно скрипя зубами и вытаращив налитые кровью, дикие глаза.
В его груди больно бились бескрылые мысли, он со стыдом чувствовал,
что утреннее волнение снова овладевает им, но не имел силы победить его и, вдыхая запах тела женщины, прижимал сомкнутые губы к плечу её.
На лице женщины неподвижно, точно приклеенная, лежала сладкая улыбка, холодно блестели её зубы; она вытянула шею вперёд, глаза её обежали двумя искрами комнату, ощупали постель и, найдя
в углу человека, остановились, тяжело прижимая его к стене. Точно плывя по воздуху, женщина прокрадывалась
в угол, она что-то шептала, и казалось,
что тени, поднимаясь с пола, хватают её за ноги, бросаются на грудь и на лицо ей.
— Защитушка ты моя —
что бы я делала без тебя! — укрепляя его ощущение силы и власти, бормотала Палага, сидя на кровати
в одной рубахе, словно прозрачная на тёмном фоне одеяла.
…С лишком сорок лет прошло с этого утра, и всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая о нём, ощущал
в избитом и больном сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и — богу, закон которого он нарушил, за
что и был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих людей города Окурова.
Он чётко помнит,
что, когда лежал
в постели, ослабев от поцелуев и стыда, но полный гордой радости, над ним склонялось розовое, утреннее лицо женщины, она улыбалась и плакала, её слёзы тепло падали на лицо ему, вливаясь
в его глаза, он чувствовал их солёный вкус на губах и слышал её шёпот — странные слова, напоминавшие молитву...
— Мне
что? Пускай их, это мне и лучше. Ты, Мотя, не бойся, — заговорила она, встряхнувшись и жадно прижимая его голову ко груди своей. — Только бы тебя не трогали, а я бывала бита, не
в диковинку мне!
Чего боязно — суда бы не было какого…
— А Пушкарь-то, Мотя, а? Ах, милый! Верно — какая я тебе мать? На пять лет и старше-то! А насчёт свадьбы — какая это свадьба? Только
что в церковь ходили, а обряда никакого и не было: песен надо мной не пето, сама я не повыла, не поплакала, и ничем-ничего не было, как
в быту ведётся! Поп за деньги венчал, а не подружки с родными, по-старинному, по-отеческому…
— То-то — куда! — сокрушённо качая головой, сказал солдат. — Эх, парень, не ладно ты устроил! Хошь сказано,
что природа и царю воевода, — ну, всё-таки! Вот
что: есть у меня верстах
в сорока дружок, татарин один, — говорил он, дёргая себя за ухо. — Дам я записку к нему, — он яйца по деревням скупает, грамотен. Вы посидите у него, а я тут как-нибудь повоюю… Эх, Матвейка, — жалко тебя мне!
Дом наполнился нехорошею, сердитой тишиною,
в комнату заглядывали душные тени. День был пёстрый, над Ляховским болотом стояла сизая, плотная туча, от неё не торопясь отрывались серые пушистые клочья, крадучись, ползли на город, и тени их ощупывали дом, деревья, ползали по двору, безмолвно лезли
в окно, ложились на пол. И казалось,
что дом глотал их, наполняясь тьмой и жутью.
Мучительная тревога за неё сжимала сердце, юноша ощущал горячую сухость
в горле, ему казалось,
что из земли
в спину и
в затылок ему врастают острые шипы, рвут тело.
Это было так вкусно,
что Матвею тоже захотелось выскочить на дождь, но Михайло заметил его и тотчас же степенно ушёл
в амбар.