Кривой повёл Кожемякина в городской манеж на концерт в пользу голодающих: там было тесно, душно, гремела военная музыка, на подмостки выходили полуголые барыни в цветах и высокими, неприятными голосами пели то одна, то — две сразу, или
в паре с мужчинами в кургузых фраках.
Неточные совпадения
Добродушно ворчала вода
в самоваре, тонко свистел
пар, вырываясь из-под крышки,
в саду распевала малиновка; оттуда вливались вечерние, тёплые запахи липы, мяты и смородины,
в горнице пахло крепким чаем, душистым, как ладан, берёзовым углём и сдобным тестом. Было мирно, и душа мальчика, заласканная песнью, красками и запахами догоравшего дня, приветно и виновно раскрывалась встречу словам отца.
Приходилось разбираться
в явлениях почти кошмарных. Вот рано утром он стоит на постройке у собора и видит — каменщики бросили
в творило извести чёрную собаку. Известь только ещё гасится, она кипит и булькает, собака горит, ей уже выжгло глаза, захлёбываясь, она взвизгивает, судорожно старается выплыть, а рабочие, стоя вокруг творила
в белом
пару и пыли, смеются и длинными мешалками стукают по голове собаки, погружая искажённую морду
в густую, жгучую, молочно-белую массу.
Часто бывало, что та или другая сторона, отбив от стенки противников заранее намеченного бойца, обыскивала его и, находя
в рукавице свинчатку, гирьку или
пару медных пятаков, нещадно избивала пинками нарушителя боевых законов.
— Мёдом-с, — липовый мёд, соты! — тыкая пальцем
в стол, говорил Кожемякин, упорно рассматривая самовар, окутанный
паром. И неожиданно для себя предложил: — Вы бы медку-то взяли, — для сына?
Матвей смотрел
в сторону города: поле курилось розоватым
паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы, город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и
в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома.
Но раньше, чем лошадь достигла его, он перенёсся
в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий
пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь
в язвах человек с лицом Дроздова, дёргал себя за усы и говорил жутким голосом...
…Кожемякин пришёл
в себя, когда его возок, запряжённый
парою почтовых лошадей, выкатился за город.
Проснулся на восходе солнца, серебряная река курилась
паром,
в его белом облаке тихо скользила лодка,
в ней стоял старик.
В дверь снова вдвинули круглый стол, накрытый для ужина: посреди него, мордами друг ко другу, усмехалась
пара поросят — один жареный, золотистый, с пучком петрушки
в ноздрях, другой — заливной, облитый сметаною, с бумажным розовым цветком между ушей. Вокруг них, точно разномерные булыжники, лежали жареные птицы, и всё это окружала рама солений и соусов. Едко пахло хреном, уксусом, листом чёрной смородины и лавра.
И беззвучно смеялся, обнажая
пару жёлтых клыков. Ему минуло шестьдесят лет, но года три тому назад он перестал ходить
в церковь, и когда однажды
в трактире «Лиссабон» Ревякин спросил его, почему он не ходит
в божий храм, — старик ответил...
В голове гроба — лысый толстый человек, одетый в два пальто, одно — летнее, длинное, а сверх него — коротенькое, по колена;
в паре с ним — типичный московский мещанин, сухощавый, в поддевке, с растрепанной бородкой и головой яйцом.
Неточные совпадения
Ее привозят и
в Собранье. // Там теснота, волненье, жар, // Музыки грохот, свеч блистанье, // Мельканье, вихорь быстрых
пар, // Красавиц легкие уборы, // Людьми пестреющие хоры, // Невест обширный полукруг, // Всё чувства поражает вдруг. // Здесь кажут франты записные // Свое нахальство, свой жилет // И невнимательный лорнет. // Сюда гусары отпускные // Спешат явиться, прогреметь, // Блеснуть, пленить и улететь.
Увы, на разные забавы // Я много жизни погубил! // Но если б не страдали нравы, // Я балы б до сих пор любил. // Люблю я бешеную младость, // И тесноту, и блеск, и радость, // И дам обдуманный наряд; // Люблю их ножки; только вряд // Найдете вы
в России целой // Три
пары стройных женских ног. // Ах! долго я забыть не мог // Две ножки… Грустный, охладелый, // Я всё их помню, и во сне // Они тревожат сердце мне.
Татьяна то вздохнет, то охнет; // Письмо дрожит
в ее руке; // Облатка розовая сохнет // На воспаленном языке. // К плечу головушкой склонилась. // Сорочка легкая спустилась // С ее прелестного плеча… // Но вот уж лунного луча // Сиянье гаснет. Там долина // Сквозь
пар яснеет. Там поток // Засеребрился; там рожок // Пастуший будит селянина. // Вот утро: встали все давно, // Моей Татьяне всё равно.
Но ей нельзя. Нельзя? Но что же? // Да Ольга слово уж дала // Онегину. О Боже, Боже! // Что слышит он? Она могла… // Возможно ль? Чуть лишь из пеленок, // Кокетка, ветреный ребенок! // Уж хитрость ведает она, // Уж изменять научена! // Не
в силах Ленский снесть удара; // Проказы женские кляня, // Выходит, требует коня // И скачет. Пистолетов
пара, // Две пули — больше ничего — // Вдруг разрешат судьбу его.
Огонь потух; едва золою // Подернут уголь золотой; // Едва заметною струею // Виется
пар, и теплотой // Камин чуть дышит. Дым из трубок //
В трубу уходит. Светлый кубок // Еще шипит среди стола. // Вечерняя находит мгла… // (Люблю я дружеские враки // И дружеский бокал вина // Порою той, что названа // Пора меж волка и собаки, // А почему, не вижу я.) // Теперь беседуют друзья: