Неточные совпадения
Матвей знал, зачем люди женятся; откровенные разговоры Пушкаря, рабочих и Власьевны о
женщинах давно уже познакомили его с этим. Ему
было приятно слышать, что отец бросил Власьевну, и он хотел знать, какая
будет мачеха. Но всё-таки он чувствовал, что ему становится грустно, и желание говорить с отцом пропало.
—
Была, да — нет. А тебе надобен присмотр:
женщину надо добрую да хорошую. Вот я и нашёл…
Тонкий, как тростинка, он в своём сером подряснике
был похож на
женщину, и странно
было видеть на узких плечах и гибкой шее большую широколобую голову, скуластое лицо, покрытое неровными кустиками жёстких волос. Под левым глазом у него сидела бородавка, из неё тоже кустились волосы, он постоянно крутил их пальцами левой руки, оттягивая веко книзу, это делало один глаз больше другого. Глаза его запали глубоко под лоб и светились из тёмных ям светом мягким, безмолвно говоря о чём-то сердечном и печальном.
Иногда она сносила в комнату все свои наряды и долго примеряла их, лениво одеваясь в голубое, розовое или алое, а потом снова садилась у окна, и по смуглым щекам незаметно, не изменяя задумчивого выражения доброго лица, катились крупные слёзы. Матвей спал рядом с комнатою отца и часто сквозь сон слышал, что мачеха плачет по ночам. Ему
было жалко
женщину; однажды он спросил её...
Непромытые глаза щипало, их туманили слёзы. Солнце
было уже высоко, золотистый утренний свет властным потоком влился в окно, осенил кровать и одел полунагое тело
женщины чистым и живым сиянием.
— Уйди прочь! — крикнул он, когда
женщина была так близко, что он мог ударить её. Топнув ногой, он глухо позвал: — Мама!
— А вот, — медленно ответила
женщина, — приедет батюшка твой, начнут ему на меня бухать со всех сторон — что я
буду делать? Скажи-ка ты мне…
— Ругают! — повторила
женщина, точно эхо. И снова зазвучал её шёпот: — Приедет батюшка, да объявит в полицию, да как начнут, сраму-то, позора-то сколько
будет!
…С лишком сорок лет прошло с этого утра, и всю жизнь Матвей Кожемякин, вспоминая о нём, ощущал в избитом и больном сердце бережно и нетленно сохранённое чувство благодарности женщине-судьбе, однажды улыбнувшейся ему улыбкой пламенной и жгучей, и — богу, закон которого он нарушил, за что и
был наказан жизнью трудной, одинокой и обильно оплёванной ядовитою слюною строгих людей города Окурова.
Вдруг он увидал Палагу: простоволосая, растрёпанная, она вошла в калитку сада и, покачиваясь как пьяная, медленно зашагала к бане;
женщина проводила пальцами по распущенным косам и, вычёсывая вырванные волосы, не спеша навивала их на пальцы левой руки. Её лицо, бледное до синевы,
было искажено страшной гримасой, глаза смотрели, как у слепой, она тихонько откашливалась и всё вертела правой рукой в воздухе, свивая волосы на пальцы.
Вся левая половина его тела точно стремилась оторваться от правой, спокойно смотревшей мёртвым глазом куда-то сквозь потолок. Матвею
было страшно, но не жалко отца; перед ним в воздухе плавало белое, тающее лицо
женщины. Голос старика напоминал ему шипение грибов, когда их жарят на сковороде.
Он
был уверен, что все
женщины, кроме Власьевны, такие же простые, ласковые и радостно покорные ласкам, какою
была Палага, так же полны жалости к людям, как полна
была ею — по рассказам отца — его мать; они все казались ему матерями, добрыми сёстрами и невестами, которые ожидают жениха, как цветы солнца.
Однажды, тёмным вечером, Кожемякин вышел на двор и в сырой тишине услыхал странный звук, подобный рыданиям
женщины, когда она уже устала от рыданий. В то же время звук этот напоминал заунывные песни Шакира, — которые он всегда
напевал за работой, а по праздникам сидя на лавке у ворот.
В чёрной шлычке [Головной убор замужней
женщины — шлычка — колпачок, особым образом кроёный, надевался на волосы так, чтобы спереди они
были немного видны.
На крыльце стояла высокая
женщина в тёмном платье, гладко причёсанная, бледная и строгая, точно монахиня.
Было в ней также что-то общее с ненастным днём — печальное и настойчивое. Она видела Кожемякина в окне и, наверное, догадалась, что он хозяин дома, но не поклонилась ему.
Наталья ушла, он одёрнул рубаху, огладил руками жилет и, стоя среди комнаты, стал прислушиваться: вот по лестнице чётко стучат каблуки, отворилась дверь, и вошла
женщина в тёмной юбке, клетчатой шали, гладко причёсанная, высокая и стройная. Лоб и щёки у неё
были точно вылеплены из снега, брови нахмурены, между глаз сердитая складка, а под глазами тени утомления или печали. Смотреть в лицо ей — неловко, Кожемякин поклонился и, не поднимая глаз, стал двигать стул, нерешительно, почти виновато говоря...
— Спасибо! — сказала
женщина, как-то особенно звонко. — К нему пришёл этот ваш татарин, — славный он у вас, должно
быть?
Улыбка
женщины была какая-то медленная и скользящая: вспыхнув в глубине глаз, она красиво расширяла их; вздрагивали, выпрямляясь, сведённые морщиною брови, потом из-под чуть приподнятой губы весело блестели мелкие белые зубы, всё лицо ласково светлело, на щеках появлялись славные ямки, и тогда эта
женщина напоминала Матвею когда-то знакомый, но стёртый временем образ.
Было в Воронеже — идёть это
женщина, а сиверко — ветер, дождь, дело осеннее.
Матвей тоже вспомнил, как она в начале речи говорила о Христе: слушал он, и казалось, что
женщина эта знала Христа живым, видела его на земле, — так необычно прост и близок людям
был он в её рассказе.
Не спалось ему в эту ночь: звучали в памяти незнакомые слова, стучась в сердце, как озябшие птицы в стекло окна; чётко и ясно стояло перед ним доброе лицо
женщины, а за стеною вздыхал ветер, тяжёлыми шматками падал снег с крыши и деревьев, словно считая минуты, шлёпались капли воды, — оттепель
была в ту ночь.
В покров
была жива, я её видел, играла она благородную
женщину, и
было скучно сначала, а потом страшно стало, когда её воин, в пожарной каске из картона, за волосья схватил и, для вида, проколол ножом.
Ветер лениво гнал с поля сухой снег, мимо окон летели белые облака, острые редкие снежинки шаркали по стёклам. Потом как-то вдруг всё прекратилось, в крайнее окно глянул луч луны, лёг на пол под ноги
женщине светлым пятном, а переплёт рамы в пятне этом
был точно чёрный крест.
Матвей догадался, что это и
есть Добычина, вдова племянника отца Виталия, учителя, замёрзшего в метель этой зимою. Она недавно приехала в Окуров, но уже шёл слух, что отец Виталий променял на неё свою жену, больную водянкой. Лицо этой
женщины было неприветливо, а локти она держала приподняв, точно курица крылья, собираясь лететь.
Хворала она недель пять, и это время
было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног
женщины до поры, пока не замечал, что она устала и не может говорить.
Думать о том, что превосходство над ним этой
женщине дали только книги,
было приятно.
И каждый раз, когда
женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать».
Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, — соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все другие сказки.
Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, — похудевшая, бледная
женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов
напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.
— Когда любимую мою
женщину били, лежал я в саду, думал — бьют али нет ещё? Не заступился, не помог! Конечно — отец! Ну, хоть в ноги бы ему броситься… Так и вытоптал он ребёночка из неё, —
было бы ему теперь пятнадцать лет…
«Никогда я на
женщину руки не поднимал, — уж какие
были те, и Дунька, и Сашка… разве эта — ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей — и сожгла! Побить бы, а после — в ногах валяться, — слёзы бы твои
пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов — на кой я леший нужен!»
— Соткнулся я с
женщиной одной — от всей жизни спасение в ней, — кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало
быть, плох я ей…
Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их
было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту
женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал
пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла — давно уже никто не говорил о ней ни слова.
Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она
женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо
было не видно сквозь полог листвы.
— Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! — смущённо сознался он, не глядя на
женщин. — Словно бы я не русский и надо
было им крестить меня в свою веру, только — не святою водой, а всякой скверной…
Вокруг
было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе
женщины были как-то особенно близки, и
было немного жалко их.
По вечерам читает вслух, недавно прочитал прежалостную историю:
женщина уязвлена
была великой любовью и покорно погибла от неё, как Палага и как всем бы
женщинам следовало.
— В
женщине, — говорит, — может
быть, до двадцати душ скрыто и больше, оттого она и живёт то так, то сяк, оттого и нельзя её понять…
— Нет, погоди-ка! Кто родит —
женщина? Кто ребёнку душу даёт — ага? Иная до двадцати раз рожает — стало
быть, имела до двадцати душ в себе. А которая родит всего двух ребят, остальные души в ней остаются и всё во плоть просятся, а с этим мужем не могут они воплотиться, она чувствует. Тут она и начинает бунтовать. По-твоему — распутница, а по должности её — нисколько.
«Не воротится», — повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива
была надежда встретить
женщину, и теперь — сейчас вот — умерла она, и сердцу больно.
А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне того как пропасть,
был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и, говорят, зря всё: Максим её знает,
женщина хотя и молодая, а скромная и думать про себя дурно не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной
женщине попадья не пошла бы.
И тёмные глаза Комаровского тоже нередко слепо останавливались на лице и фигуре
женщины, — в эти секунды они казались большими, а белков у них как будто не
было.
Он смотрел на неё с таким чувством, как будто эта
женщина должна
была сейчас же и навсегда уйти куда-то, а ему нужно
было запомнить её кроткую голову, простое лицо, маленький, наивный рот, круглые узкие плечи, небольшую девичью грудь и эти руки с длинными, исколотыми иглою пальцами.
Он смотрел на попадью, широко открыв глаза, чувствуя себя как во сне, и, боясь проснуться, сидел неподвижно и прямо, до ломоты в спине.
Женщина в углу казалась ему радужной, точно павлин, голос её
был приятен и ласков.
Во тьме ныли и кусались комары, он лениво давил их, неотрывно думая о
женщине, простой и кроткой, как Горюшина, красивой и близкой, какой
была Евгения в иные дни; думал и прислушивался, как в нём разрушается что-то, ощущал, что из хаоса всё настойчивее встаёт знакомая тяжёлая тоска. И вдруг вскочил, весь налившись гневом и страхом: на дворе зашумело,
было ясно, что кто-то лезет через забор.
«Его надо
будет вовсе сплавить из города, а то —
женщина слабая! Это я попадью попрошу, пусть она уговорит его, ведь она всё затеяла».
Стебли трав щёлкали по голенищам сапог, за брюки цеплялся крыжовник, душно пахло укропом, а по ту сторону забора кудахтала курица, заглушая сухой треск скучных слов, Кожемякину
было приятно, что курица мешает слышать и понимать эти слова, судя по голосу, обидные. Он шагал сбоку
женщины, посматривая на её красное, с облупившейся кожей, обожжённое солнцем ухо, и, отдуваясь устало, думал: «Тебе бы попом-то
быть!»
И, не обидно, но умненько посмеиваясь, Тиунов рассказал: нашёл Дроздов место себе у булочницы, вдовы лет на пяток старше его, и приспособила его эта
женщина в приказчики по торговле и к персоне своей, а он — в полном блаженстве: сыт, одет и
выпить можно, по праздникам, но из дома его без личного надзора никуда не пускают.
— Доверия к нему не больше, как к малому ребёнку, потому что, — как знаете, — человек с фантазией, а булочница —
женщина крутая, и
есть даже слушок, что в богородицах у хлыстов ходила, откуда у неё и деньги. А Семён обучился на гитаре играть и ко стихам большое пристрастие имеет…
А его супруга Марфа Игнатьевна
была почти на голову выше его и напоминала куклу: пышная, округлая, с белой наливной шеей и фарфоровым лицом, на котором правильно и цветисто
были нарисованы голубые глаза. Всё, что говорила она, сопровождалось приветливой улыбкой ярко-красных губ, улыбка эта
была тоже словно написана, и как будто
женщина говорила ею всем и каждому...
— И такую бы
женщину, чтобы встать перед ней на колени, — на,
ешь!