«Жизнь Матвея Кожемякина» (Горький Максим, 1911) по всей классике
Окно в его комнате было открыто, сквозь кроны лип, подобные прозрачным облакам, тихо сияло лунное небо, где-то далеко пели песни, бубен бил, а в монастыре ударяли в колокол печально ныла медь.
За окном сияло голубое небо, сверкали редкие звёзды лунной ночи и вздрагивала листва деревьев, словно отряхая тяжёлый серебряный блеск. Был слышен тихий шорох ночной жизни растений и трав.
Её тонкие пальцы шевелились, точно играя на невидимых гуслях или вышивая светлыми шелками картины прошлой жизни народа в Новгороде и во Пскове, глаза горели детской радостью, всё лицо сияло.
И на сей раз — не убежал. А Шакир, седой шайтан, с праздником, — так весь и сияет, глядит же на старика столь мило, что и на Евгенью Петровну не глядел так. Великое и прекрасное зрелище являет собою человек, имеющий здравый ум и доброе сердце, без прикрасы можно сказать, что таковой весьма подобен вешнему солнцу».
Притом Капитолина ещё и невежливая девица: зовёт меня по имени редко, а всё больше купец и хозяин. Назвал бы я её за это нехорошим словом, — дурой, примерно, — да вижу, что и всех она любит против шерсти гладить, дерзостями одаривать. Заметно, что она весьма любит котят дымчатых, — когда такого котёнка увидит, то сияет вся и делается доброй, чего однако сама же как бы стыдится, что ли.
Миром веяло от сосен, стройных, как свечи, вытопившаяся смола блестела золотом и янтарём, кроны их, благословляя землю прохладною тенью, горели на солнце изумрудным пламенем. Сквозь волны зелени сияли главы церквей, просвечивало серебро реки и рыжие полосы песчаных отмелей. Хороводами спускались вниз ряды яблонь и груш, обильно окроплённых плодами, всё вокруг было ласково и спокойно, как в добром сне.
Кожемякин смотрел на её угловатые плечи, длинные руки с красивыми кистями и на лицо её, — глаза девушки сияли снисходительно и пухлые губы милостиво улыбались.
Стал читать и видел, что ей всё понятно: в её широко открытых глазах светилось напряжённое внимание, губы беззвучно шевелились, словно повторяя его слова, она заглядывала через его руку на страницы тетради, на рукав ему упала прядь её волос, и они шевелились тихонько. Когда он прочитал о Марке Васильеве — Люба выпрямилась, сияя, и радостно сказала негромко...
Но вот луна: она не тускла, не бледна, не задумчива, не туманна, как у нас, а чиста, прозрачна, как хрусталь, гордо сияет белым блеском и не воспета, как у нас, поэтами, следовательно, девственна.
Но мне было не до рассказов. Я глядел на нее, всю облитую ясным солнечным лучом, всю успокоенную и кроткую. Все радостно сияло вокруг нас, внизу, над нами — небо, земля и воды; самый воздух, казалось, был насыщен блеском.
«И вот вдруг лес расступился перед ним, расступился и остался сзади, плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного света и чистого воздуха, промытого дождем. Гроза была — там, сзади них, над лесом, а тут сияло солнце, вздыхала степь, блестела трава в брильянтах дождя и золотом сверкала река… Был вечер, и от лучей заката река казалась красной, как та кровь, что била горячей струей из разорванной груди Данко.
На высоте, на снеговой вершине, Я вырезал стальным клинком сонет. Проходят дни. Быть может, и доныне Снега хранят мой одинокий след. На высоте, где небеса так сини, Где радостно сияет зимний свет, Глядело только солнце, как стилет Чертил мой стих на изумрудной льдине. И весело мне думать, что поэт Меня поймет. Пусть никогда в долине Его толпы не радует привет! На высоте, где небеса так сини, Я вырезал в полдневный час сонет Лишь для того, кто на вершине…
Дядя Хрисанф имел вид сугубо парадный; шлифованная лысина его торжественно сияла, и так же сияли ярко начищенные сапоги с лакированными голенищами. На плоском лице его улыбки восторга сменялись улыбками смущения; глазки тоже казались начищенными, они теплились, точно огоньки двух лампад, зажженных в емкой душе дяди.