«Жизнь Матвея Кожемякина» (Горький Максим, 1911) по всей классике
Матвей выскочил вон из комнаты; по двору, согнув шею и качаясь на длинных ногах, шёл солдат, одну руку он протянул вперёд, а другою дотрагивался до головы, осыпанной землёю, и отряхал с пальцев густую, тёмно-красную грязь.
Теперь, когда Матвей знал, что мать его ушла в монастырь, Власьевна стала для него ещё более неприятна, он старался избегать встреч с нею, а разговаривая, не мог смотреть в широкое, надутое лицо стряпухи. И, не без радости, видел, что Власьевна вдруг точно сморщилась, перестала рядиться в яркие сарафаны, — плотно сжав губы, она покорно согнула шею.
Все кричали: Пушкарь спорил с дьячком, Марков — с бабами, а Яков куражился, разбивал ложки ударом ладони, согнул зачем-то оловянное блюдо и всё гудел...
Матвей невольно оглянулся: слишком часто говорил отец о скуке, и мальчик всё более ясно чувствовал тупой гнёт этой невидимой силы, окружавшей и дом и всё вокруг душным облаком.
Вздохнув, он оглянулся: Наталья, видимо, задремавшая, ткнула себе иглою в палец и теперь, вытаращив глаза, высасывала кровь, чмокала и плевала на пол, Шакир, согнув спину, скрипел по бумаге ржавым пером, а Маркуша, поблескивая лезвием ножа, неутомимо сеял тонкие серпики и кольца стружек.
Когда он впервые рассказал ей о своем грехе с Палагой и о том, как отец убил мачеху, — он заметил, что женщина слушала его жадно, как никогда ещё, глаза её блестели тёмным огнём и лицо поминутно изменялось. И вдруг по скорбному лицу покатились слёзы, а голова медленно опустилась, точно кто-то силою согнул шею человека против воли его.
Ходил он, заложив руки за спину, как, бывало, отец, тяжело шаркая ногами, согнув спину, спустя голову, — мысленно раздев любимую женщину, нёс её перед собою, в жарком воздухе ночи, и говорил ей...
Татарин согнул спину, открыл ею дверь и исчез, а Кожемякин встал, отошёл подальше от окна во двор и, глядя в пол, замер на месте, стараясь ни о чём не думать, боясь задеть в груди то неприятное, что всё росло и росло, наполняя предчувствием беды.
Тиунов вскочил, оглянулся и быстро пошёл к реке, расстёгиваясь на ходу, бросился в воду, трижды шумно окунулся и, тотчас же выйдя, начал молиться: нагой, позолоченный солнцем, стоял лицом на восток, прижав руки к груди, не часто, истово осенял себя крестом, вздёргивал голову и сгибал спину, а на плечах у него поблескивали капельки воды. Потом торопливо оделся, подошёл к землянке, поклонясь, поздравил всех с добрым утром и, опустившись на песок, удовлетворённо сказал...
А между тем его теперешнее положение, да и самая натура его, не сломившаяся окончательно под гнетом, а сохранившая в себе дух противоречия, требует теперь самобытности, которая и выражается в упрямстве и произволе.
Нет, если бы не сегодняшний триумф, она бы продолжала гнуть линию бедной сиротинушки, которую жестокосердная мать последнего кусочечка хлебушка лишила.
Кто знает, может быть, это безобразно вырастающее самолюбие есть только ложное, первоначально извращенное чувство собственного достоинства, оскорбленного в первый раз, может, в детстве гнетом, бедностью, грязью оплеванного, может быть, еще в лице родителей будущего скитальца, на его же глазах?
Нет, если бы не сегодняшний триумф, она бы продолжала гнуть линию бедной сиротинушки, которую жестокосердная мать последнего кусочечка хлебушка лишила.
– Я не для того целыми днями гну спину, чтобы обеспечивать шикарные апартаменты отребью вроде тебя.
И впрямь, с каждой секундой небо всё больше хмурилось, а ветер гнул ветви деревьев.