Неточные совпадения
Первые годы жизни Клима совпали с годами отчаянной борьбы за
свободу и культуру тех немногих
людей, которые мужественно и беззащитно поставили себя «между молотом и наковальней», между правительством бездарного потомка талантливой немецкой принцессы и безграмотным народом, отупевшим в рабстве крепостного права.
— Томилина я скоро начну ненавидеть, мне уже теперь, иной раз, хочется ударить его по уху. Мне нужно знать, а он учит не верить, убеждает, что алгебра — произвольна, и черт его не поймет, чего ему надо! Долбит, что
человек должен разорвать паутину понятий, сотканных разумом, выскочить куда-то, в беспредельность
свободы. Выходит как-то так: гуляй голым! Какой дьявол вертит ручку этой кофейной мельницы?
— Как вам угодно. Если у нас князья и графы упрямо проповедуют анархизм — дозвольте и купеческому сыну добродушно поболтать на эту тему! Разрешите
человеку испытать всю сладость и весь ужас — да, ужас! —
свободы деяния-с. Безгранично разрешите…
Лютов, крепко потирая руки, усмехался, а Клим подумал, что чаще всего, да почти и всегда, ему приходится слышать хорошие мысли из уст неприятных
людей. Ему понравились крики Лютова о необходимости
свободы, ему казалось верным указание Туробоева на русское неуменье владеть мыслью. Задумавшись, он не дослышал чего-то в речи Туробоева и был вспугнут криком Лютова...
В черненькой паутине типографского шрифта он прозревал и чувствовал такое же посягательство на
свободу его мысли и воли, какое слышал в речах верующих
людей.
Мысли его растекались по двум линиям: думая о женщине, он в то же время пытался дать себе отчет в своем отношении к Степану Кутузову. Третья встреча с этим
человеком заставила Клима понять, что Кутузов возбуждает в нем чувствования слишком противоречивые. «Кутузовщина», грубоватые шуточки, уверенность в неоспоримости исповедуемой истины и еще многое — антипатично, но прямодушие Кутузова, его сознание своей
свободы приятно в нем и даже возбуждает зависть к нему, притом не злую зависть.
— Требует она, чтоб
человек покорно признал себя слугою истории, жертвой ее, а не мечтал бы о возможности личной
свободы, независимого творчества.
Самгин замолчал. Стратонов опрокинул себя в его глазах этим глупым жестом и огорчением по поводу брюк. Выходя из вагона, он простился со Стратоновым пренебрежительно, а сидя в пролетке извозчика, думал с презрением: «Бык. Идиот. На что же ты годишься в борьбе против
людей, которые, стремясь к своим целям, способны жертвовать
свободой, жизнью?»
— Позвольте, я не согласен! — заявил о себе
человек в сером костюме и в очках на татарском лице. — Прыжок из царства необходимости в царство
свободы должен быть сделан, иначе — Ваал пожрет нас. Мы должны переродиться из подневольных
людей в свободных работников…
Но
человек сделал это на свою погибель, он — враг свободной игры мировых сил, схематизатор; его ненавистью к
свободе созданы религии, философии, науки, государства и вся мерзость жизни.
Заседали у Веры Петровны, обсуждая очень трудные вопросы о борьбе с нищетой и пагубной безнравственностью нищих. Самгин с недоумением, не совсем лестным для этих
людей и для матери, убеждался, что она в обществе «Лишнее — ближнему» признана неоспоримо авторитетной в практических вопросах. Едва только добродушная Пелымова, всегда торопясь куда-то, давала слишком широкую
свободу чувству заботы о ближних, Вера Петровна говорила в нос, охлаждающим тоном...
Он решил написать статью, которая бы вскрыла символический смысл этих похорон. Нужно рассказать, что в лице убитого незначительного
человека Москва, Россия снова хоронит всех, кто пожертвовал жизнь свою борьбе за
свободу в каторге, в тюрьмах, в ссылке, в эмиграции. Да, хоронили Герцена, Бакунина, Петрашевского,
людей 1-го марта и тысячи
людей, убитых девятого января.
— Все — программы, спор о программах, а надобно искать пути к последней
свободе. Надо спасать себя от разрушающих влияний бытия, погружаться в глубину космического разума, устроителя вселенной. Бог или дьявол — этот разум, я — не решаю; но я чувствую, что он — не число, не вес и мера, нет, нет! Я знаю, что только в макрокосме
человек обретет действительную ценность своего «я», а не в микрокосме, не среди вещей, явлений, условий, которые он сам создал и создает…
«Мы — искренние демократы, это доказано нашей долголетней, неутомимой борьбой против абсолютизма, доказано культурной работой нашей. Мы — против замаскированной проповеди анархии, против безумия «прыжков из царства необходимости в царство
свободы», мы — за культурную эволюцию! И как можно, не впадая в непримиримое противоречие, отрицать
свободу воли и в то же время учить темных
людей — прыгайте!»
— Почему — странно? — тотчас откликнулась она, подняв брови. — Да я и не шучу, это у меня стиль такой, приучилась говорить о премудростях просто, как о домашних делах. Меня очень серьезно занимают
люди, которые искали-искали
свободы духа и вот будто — нашли, а свободой-то оказалась бесцельность, надмирная пустота какая-то. Пустота, и — нет в ней никакой иной точки опоры для
человека, кроме его вымысла.
— Я думаю, что так чувствует себя большинство интеллигентов, я, разумеется, сознаю себя типичным интеллигентом, но — не способным к насилию над собой. Я не могу заставить себя верить в спасительность социализма и… прочее.
Человек без честолюбия, я уважаю свою внутреннюю
свободу…
— Смешной. Выдумал, что голуби его — самые лучшие в городе; врет, что какие-то премии получил за них, а премии получил трактирщик Блинов. Старые охотники говорят, что голубятник он плохой и птицу только портит. Считает себя свободным
человеком. Оно, пожалуй, так и есть, если понимать
свободу как бесцельность. Вообще же он — не глуп. Но я думаю, что кончит плохо…
Гоголь и Достоевский давали весьма обильное количество фактов, химически сродных основной черте характера Самгина, — он это хорошо чувствовал, и это тоже было приятно. Уродливость быта и капризная разнузданность психики объясняли Самгину его раздор с действительностью, а мучительные поиски героями Достоевского непоколебимой истины и внутренней
свободы, снова приподнимая его, выводили в сторону из толпы обыкновенных
людей, сближая его с беспокойными героями Достоевского.
Он, по-моему,
человека из подполья, — Достоевского-то
человека, — вывел на
свободу окончательно.
В общем было как-то непоколебимо, навсегда скучно, и явилась мысль, что Иноковы, Кутузовы и другие
люди этого типа рискуют
свободой и жизнью — бесполезно, не победить им, не разрушить эту теплую, пыльную скуку.
«”И дым отечества нам сладок и приятен”. Отечество пахнет скверно. Слишком часто и много крови проливается в нем. “Безумство храбрых”… Попытка выскочить “из царства необходимости в царство
свободы”… Что обещает социализм
человеку моего типа? То же самое одиночество, и, вероятно, еще более резко ощутимое “в пустыне — увы! — не безлюдной”… Разумеется, я не доживу до “царства
свободы”… Жить для того, чтоб умереть, — это плохо придумано».
«Нет. Конечно — нет. Но казалось, что она —
человек другого мира, обладает чем-то крепким, непоколебимым. А она тоже глубоко заражена критицизмом. Гипертрофия критического отношения к жизни, как у всех. У всех книжников, лишенных чувства веры, не охраняющих ничего, кроме права на
свободу слова, мысли. Нет, нужны идеи, которые ограничивали бы эту
свободу… эту анархию мышления».
Думать в этом направлении пришлось недолго. Очень легко явилась простая мысль, что в мире купли-продажи только деньги, большие деньги, могут обеспечить
свободу, только они позволят отойти в сторону из стада
людей, каждый из которых бешено стремится к независимости за счет других.
И, стремясь возвыситься над испытанным за этот день, — возвыситься посредством самонасыщения словесной мудростью, — Самгин повторил про себя фразы недавно прочитанного в либеральной газете фельетона о текущей литературе; фразы звучали по-новому задорно, в них говорилось «о духовной нищете
людей, которым жизнь кажется простой, понятной», о «величии мучеников независимой мысли, которые свою духовную
свободу ценят выше всех соблазнов мира».
Включить себя в любой ряд таких
людей, принять их догматику — это значит ограничить
свободу своей мысли.
«Всякая догма, конечно, осмыслена, но догматика — неизбежно насилие над
свободой мысли. Лютов был адогматичен, но он жил в страхе пред жизнью и страхом убит. Единственный
человек, независимый хозяин самого себя, — Марина».
Паскаля читал по-французски, Янсена и, отрицая
свободу воли, доказывал, что все деяния
человека для себя — насквозь греховны и что
свобода ограничена только выбором греха: воевать, торговать, детей делать…
«Я слишком увлекся наблюдением и ослабил свою волю к действию. К чему, в общем и глубоком смысле, можно свести основное действие
человека, творца истории? К самоутверждению, к обороне против созданных им идей, к
свободе толкования смысла “фактов”».
Это качество скрыто глубоко в области эмоции, и оно обеспечивает
человеку полную
свободу, полную независимость мысли от насилия истории, эпохи, класса.
Он все охотнее посещал разные собрания и, воздерживаясь от споров, не вмешиваясь в разногласия, произносил краткие солидные речи, указывая, что, если за каждым
человеком признается право на
свободу мнения, — эта
свобода вменяет каждому ‹в› обязанность уважать мнение противника.
— Да, — забывая о
человеке Достоевского, о наиболее свободном
человеке, которого осмелилась изобразить литература, — сказал литератор, покачивая красивой головой. — Но следует идти дальше Достоевского — к последней
свободе, к той, которую дает только ощущение трагизма жизни… Что значит одиночество в Москве сравнительно с одиночеством во вселенной? В пустоте, где только вещество и нет бога?