Неточные совпадения
—
Вот уж почти два года ни о чем не могу думать,
только о девицах. К проституткам идти не могу, до этой степени еще не дошел. Тянет к онанизму, хоть руки отрубить. Есть, брат, в этом влечении что-то обидное до слез, до отвращения к себе. С девицами чувствую себя идиотом. Она мне о книжках, о разных поэзиях, а я думаю о том, какие у нее груди и что
вот поцеловать бы ее да и умереть.
— Заветы отцов! Мой отец завещал мне: учись хорошенько, негодяй, а то выгоню, босяком будешь. Ну
вот, я — учусь.
Только не думаю, что здесь чему-то научишься.
В день смерти он — единственный раз! — пытался сказать мне что-то, но сказал
только: «
Вот, Фима, ты сама и…» Договорить — не мог, но я, конечно, поняла, что он хотел сказать.
— Там —
только машины. Там — от менуэта и гавота дошли —
вот до чего…
Клим прислонился к стене, изумленный кротостью, которая внезапно явилась и бросила его к ногам девушки. Он никогда не испытывал ничего подобного той радости, которая наполняла его в эти минуты. Он даже боялся, что заплачет от радости и гордости, что
вот, наконец, он открыл в себе чувство удивительно сильное и, вероятно, свойственное
только ему, недоступное другим.
— Когда роешься в книгах — время течет незаметно, и
вот я опоздал домой к чаю, — говорил он, выйдя на улицу, морщась от солнца. В разбухшей, измятой шляпе, в пальто, слишком широком и длинном для него, он был похож на банкрота купца, который долго сидел в тюрьме и
только что вышел оттуда. Он шагал важно, как гусь, держа руки в карманах, длинные рукава пальто смялись глубокими складками. Рыжие щеки Томилина сыто округлились, голос звучал уверенно, и в словах его Клим слышал строгость наставника.
Пузатый комод и на нем трюмо в форме лиры, три неуклюжих стула, старенькое на низких ножках кресло у стола, под окном, —
вот и вся обстановка комнаты. Оклеенные белыми обоями стены холодны и голы,
только против кровати — темный квадрат небольшой фотографии: гладкое, как пустота, море, корма баркаса и на ней, обнявшись, стоят Лидия с Алиной.
— Мне
вот кажется, что счастливые люди — это не молодые, а — пьяные, — продолжала она шептать. — Вы все не понимали Диомидова, думая, что он безумен, а он сказал удивительно: «Может быть, бог выдуман, но церкви — есть, а надо, чтобы были
только бог и человек, каменных церквей не надо. Существующее — стесняет», — сказал он.
—
Вот именно. Может быть, это
только кажется, что толчемся на месте, а в самом-то деле восходим куда-то по спирали.
—
Вот — смотрите, — говорил он, подняв руки свои к лицу Самгина, показывая ему семь пальцев: — Семь нот, ведь
только семь, да? Но — что же сделали из них Бетховен, Моцарт, Бах? И это — везде, во всем: нам дано очень мало, но мы создали бесконечно много прекрасного.
Вот — я жил в одиннадцати городах, но нажил в них
только анекдоты.
— Критика — законна.
Только — серебро и медь надобно чистить осторожно, а у нас металлы чистят тертым кирпичом, и это есть грубое невежество, от которого вещи страдают. Европа весьма величественно распухла и многими домыслами своими, конечно, может гордиться. Но
вот, например, европейская обувь, ботинки разные, ведь они не столь удобны, как наш русский сапог, а мы тоже начали остроносые сапоги тачать, от чего нам нет никакого выигрыша,
только мозоли на пальцах. Примерчик этот возьмите иносказательно.
—
Вот, например, англичане: студенты у них не бунтуют, и вообще они — живут без фантазии, не бредят, потому что у них — спорт. Мы на Западе плохое — хватаем, а хорошего — не видим. Для народа нужно чаще устраивать религиозные процессии, крестные хода. Папизм — чем крепок? Именно — этими зрелищами, театральностью. Народ постигает религию глазом, через материальное. Поклонение богу в духе проповедуется тысячу девятьсот лет, но мы видим, что пользы в этом мало,
только секты расплодились.
Мысли были новые, чужие и очень тревожили, а отбросить их — не было силы. Звон посуды, смех, голоса наполняли Самгина гулом, как пустую комнату, гул этот плавал сверху его размышлений и не мешал им, а хотелось, чтобы что-то погасило их. Сближались и угнетали воспоминания, все более неприязненные людям.
Вот — Варавка, для которого все люди —
только рабочая сила,
вот гладенький, чистенький Радеев говорит ласково...
«
Вот как он видит меня», — подумал Самгин с удивлением, которое было неприятно
только потому, что Лютов крепко сжал его шею. Освободясь от его руки, он сказал...
«
Вот, Клим, я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем мире. Да, он — удивительный. Красивый, величественный, веселый, — сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело жить — не делают пакостей.
Только здесь понимаешь, до чего гнусно, когда из людей делают игрушки. Вчера мне показывали «Фоли-Бержер», это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона. Это — венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и…»
Однако он подумал, что
вот таких разговоров на улице память его поймала и хранит много, но все они — точно мушиные пятна на зеркале и годятся
только для сочинения анекдотов.
— Вообще — это бесполезное занятие в чужом огороде капусту садить. В Орле жил под надзором полиции один политический человек, уже солидного возраста и большой умственной доброты.
Только — доброта не средство против скуки. Город — скучный, пыльный, ничего орлиного не содержит, а свинства — сколько угодно! И
вот он, добряк, решил заняться украшением окружающих людей. Между прочим, жена моя — вторая — немножко пострадала от него — из гимназии вытурили…
—
Только, наверное, отвергнете, оттолкнете вы меня, потому что я — человек сомнительный, слабого характера и с фантазией, а при слабом характере фантазия — отрава и яд, как вы знаете. Нет, погодите, — попросил он, хотя Самгин ни словом, ни жестом не мешал ему говорить. — Я давно хотел сказать вам, — все не решался, а
вот на днях был в театре, на модной этой пиесе, где показаны заслуженно несчастные люди и бормочут черт знает что, а между ними утешительный старичок врет направо, налево…
Потом он думал еще о многом мелочном, — думал для того, чтоб не искать ответа на вопрос: что мешает ему жить так, как живут эти люди? Что-то мешало, и он чувствовал, что мешает не
только боязнь потерять себя среди людей, в ничтожестве которых он не сомневался. Подумал о Никоновой:
вот с кем он хотел бы говорить! Она обидела его нелепым своим подозрением, но он уже простил ей это, так же, как простил и то, что она служила жандармам.
— Ура! — кричала она. — Клим, голубчик, подумай: у нас тоже организовался Совет рабочих депутатов! — И всегда просила, приказывала: — Сбегай в Техническое, скажи Гогину, что я уехала в Коломну; потом — в Шанявский, там найдешь Пояркова, и
вот эти бумажки — ему!
Только, пожалуйста, в университет поспей до четырех часов.
— Я — усмиряю, и меня — тоже усмиряют. Стоит предо мной эдакий великолепный старичище, морда — умная, честная морда — орел! Схватил я его за бороду, наган — в нос. «Понимаешь?», говорю. «Так точно, ваше благородие, понимаю, говорит, сам — солдат турецкой войны, крест, медали имею, на усмирение хаживал, мужиков порол, стреляйте меня, — достоин!
Только, говорит, это делу не поможет, ваше благородие, жить мужикам — невозможно, бунтовать они будут, всех не перестреляете». Н-да…
Вот — морда, а?
— Здесь все кончилось, спорят
только о том, кому в Думе сидеть. Здесь очень хорошие люди, принимают меня —
вот увидишь как! Бисирую раза по три. Соскучились о песнях…
И
вот эта чувственная, разнузданная бабенка заставляет слушать ее, восхищаться ею сотни людей
только потому, что она умеет петь глупые песни, обладает способностью воспроизводить вой баб и девок, тоску самок о самцах.
—
Вот! От этого. Я понимаю, когда ненавидят полицию, попов, ну — чиновников, а он — всех! Даже Мотю, горничную, ненавидел; я жила с ней, как с подругой, а он говорил: «Прислуга — стесняет, ее надобно заменить машинами». А по-моему, стесняет
только то, чего не понимаешь, а если поймешь, так не стесняет.
— Зря ты, Клим Иванович, ежа предо мной изображаешь, — иголочки твои не страшные, не колют. И напрасно ты возжигаешь огонь разума в сердце твоем, — сердце у тебя не горит, а — сохнет. Затрепал ты себя — анализами, что ли, не знаю уж чем! Но
вот что я знаю: критически мыслящая личность Дмитрия Писарева, давно уже лишняя в жизни, вышла из моды, — критика выродилась в навязчивую привычку ума и —
только.
— Меня? Разве я за настроения моего поверенного ответственна? Я говорю в твоих интересах. И —
вот что, — сказала она, натягивая перчатку на пальцы левой руки, — ты возьми-ка себе Мишку, он тебе и комнаты приберет и книги будет в порядке держать, — не хочешь обедать с Валентином — обед подаст. Да заставил бы его и бумаги переписывать, — почерк у него — хороший. А мальчишка он — скромный, мечтатель
только.
— Недавно я говорю ей: «Чего ты, Лидия, сохнешь? Выходила бы замуж,
вот — за Самгина вышла бы». — «Я, говорит, могу выйти
только за дворянина, а подходящего — нет». Подходящий — это такой, видишь ли, который не забыл исторической роли дворянства и верен триаде: православие, самодержавие, народность. Ну, я ей сказала: «Милая, ведь эдакому-то около ста лет!» Рассердилась.
— Пророками — и надолго! — будут двое: Леонид Андреев и Сологуб, а за ними пойдут и другие,
вот увидишь! Андреев — писатель, небывалый у нас по смелости, а что он грубоват — это не беда! От этого он
только понятнее для всех. Ты, Клим Иванович, напрасно морщишься, — Андреев очень самобытен и силен. Разумеется, попроще Достоевского в мыслях, но, может быть, это потому, что он — цельнее. Читать его всегда очень любопытно, хотя заранее знаешь, что он скажет еще одно — нет! — Усмехаясь, она подмигнула...
—
Вот, садитесь, отсюда все будет видно.
Только уж, пожалуйста, тихо! На стене тряпочка есть, найдете ее…
Говорил Макаров медленно и как бы нехотя. Самгин искоса взглянул на его резко очерченный профиль. Не так давно этот человек
только спрашивал, допрашивал, а теперь
вот решается объяснять, поучать. И красота его, в сущности, неприятна, пошловата.
—
Вот как я… попал! — тихонько произнес Кутузов, выходя из-за портьеры, прищурив правый глаз, потирая ладонью подбородок. — Отказаться — нельзя; назвался груздем — полезай в кузов. Это ведь ваша жена? — шептал он. —
Вот что: я ведь медик не
только по паспорту и даже в ссылке немножко практиковал. Мне кажется: у нее пневмония и — крупозная, а это — не шуточка. Понимаете?
— Так
вот — скажи: революция — кончилась или
только еще начинается?
— Петровна у меня вместо матери, любит меня, точно кошку. Очень умная и революционерка, — вам смешно? Однако это верно: терпеть не может богатых, царя, князей, попов. Она тоже монастырская, была послушницей, но накануне пострига у нее случился роман и выгнали ее из монастыря. Работала сиделкой в больнице, была санитаркой на японской войне, там получила медаль за спасение офицеров из горящего барака. Вы думаете, сколько ей лет — шестьдесят? А ей
только сорок три года.
Вот как живут!
— Так, — твердо и уже громко сказала она. — Вы тоже из тех, кто ищет, как приспособить себя к тому, что нужно радикально изменить. Вы все здесь суетливые мелкие буржуа и всю жизнь будете такими
вот мелкими. Я — не умею сказать точно, но вы говорите
только о городе, когда нужно говорить уже о мире.
— Вы, по обыкновению, глумитесь, Харламов, — печально, однако как будто и сердито сказал хозяин. — Вы — запоздалый нигилист,
вот кто вы, — добавил он и пригласил ужинать, но Елена отказалась. Самгин пошел провожать ее. Было уже поздно и пустынно, город глухо ворчал, засыпая. Нагретые за день дома, остывая, дышали тяжелыми запахами из каждых ворот. На одной улице луна освещала
только верхние этажи домов на левой стороне, а в следующей улице
только мостовую, и это раздражало Самгина.
— Тоську в Буй выслали. Костромской губернии, — рассказывал он. — Туда как будто раньше и не ссылали, черт его знает что за город, жителя в нем две тысячи триста человек. Одна там,
только какой-то поляк угряз, опростился, пчеловодством занимается. Она — ничего, не скучает, книг просит. Послал все новинки — не угодил! Пишет: «Что ты смеешься надо мной?»
Вот как… Должно быть, она серьезно втяпалась в политику…
— Немцы считаются самым ученым народом в мире. Изобретательные — ватерклозет выдумали. Христиане. И
вот они объявили нам войну. За что? Никто этого не знает. Мы, русские, воюем
только для защиты людей. У нас
только Петр Первый воевал с христианами для расширения земли, но этот царь был врагом бога, и народ понимал его как антихриста. Наши цари всегда воевали с язычниками, с магометанами — татарами, турками…
Англичане тогда заодно с немцами были, а теперь
вот против и царю сказано: бери Константинополь, мы — не против этого,
только — немцев побей.
— А ты будто не впутан? — спросил Фроленков, усмехаясь. —
Вот, Клим Иваныч, видели, какой характерный мужичонка? Нет у него ни кола, ни двора, ничего ему не жалко,
только бы смутьянить! И ведь почти в каждом селе имеется один-два подобных, бездушных. Этот даже и в тюрьмах сиживал, и по этапам гоняли его, теперь обязан полицией безвыездно жить на родине. А он жить вовсе не умеет,
только вредит. Беда деревне от эдаких.
— Бросьте, батенька! Это — дохлое дело. Еще раньше дня на три, ну, может быть… А теперь мы немножко танцуем назад, составы кормежных поездов гонят куда
только возможно гнать, все перепуталось, и мы сами ничего не можем найти. Боеприпасы убирать надобно,
вот что. Кое-что, пожалуй, надобно будет предать огню.
— Отечество в опасности, —
вот о чем нужно кричать с утра до вечера, — предложил он и продолжал говорить, легко находя интересные сочетания слов. — Отечество в опасности, потому что народ не любит его и не хочет защищать. Мы искусно писали о народе, задушевно говорили о нем, но мы плохо знали его и узнаем
только сейчас, когда он мстит отечеству равнодушием к судьбе его.
— Большой, волосатый, рыжий, горластый, как дьякон, с бородой почти до пояса, с глазами быка и такой же силой, эдакое, знаешь, сказочное существо. Поссорится с отцом, старичком пудов на семь, свяжет его полотенцами, втащит по лестнице на крышу и, развязав, посадит верхом на конек. Пьянствовал, разумеется. Однако — умеренно. Там все пьют, больше делать нечего. Из трех с лишком тысяч населения
только пятеро были в Томске и лишь один знал, что такое театр,
вот как!