Неточные совпадения
Это
было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, — это
я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано.
Я впервые вижу ее такою, — она
была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки.
Я, должно
быть, заснул в углу, — ничего не помню больше.
Второй оттиск в памяти моей — дождливый день, пустынный угол кладбища;
я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и
есть лягушки, — две уже взобрались на желтую крышку гроба.
Всё это
было удивительно:
я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала...
И
мне тоже захотелось убежать.
Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели
было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх,
я увидал людей с котомками и узлами в руках.
Было ясно, что все уходят с парохода, — значит, и
мне нужно уходить.
Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя
меня, и всё
было нехорошо. Может
быть,
меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?
Бабушка, сидя около
меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее
было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.
Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза
мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую
меня. Говорит, точно
поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно.
Я слушаю и прошу...
За ужином они угощают ее водкой,
меня — арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает
есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника — с медными пуговицами — и всегда пьяный; люди прячутся от него.
Дед с матерью шли впереди всех. Он
был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше
меня и все тихие.
Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался
мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах,
было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Я очутился на дворе. Двор
был тоже неприятный: весь завешан огромными мокрыми тряпками, заставлен чанами с густой разноцветной водою. В ней тоже мокли тряпицы. В углу, в низенькой полуразрушенной пристройке, жарко горели дрова в печи, что-то кипело, булькало, и невидимый человек громко говорил странные слова...
Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается
мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое,
я сам порою с трудом верю, что всё
было именно так, как
было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, — слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».
Через несколько дней после приезда он заставил
меня учить молитвы. Все другие дети
были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее
были видны из окон дома.
Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что,
мне казалось, сквозь них можно
было видеть всё сзади ее головы.
Но и сама она и все ее слова
были не просты. Это раздражало
меня, мешая запомнить молитву.
— А
я вот в субботу Сашку за наперсток пороть
буду.
Все говорили — виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем
я спросил —
будут ли его сечь и пороть?
В субботу, перед всенощной, кто-то привел
меня в кухню; там
было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала...
Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошел к скамье. Смотреть, как он идет,
было нехорошо, у
меня тоже дрожали ноги.
— Не буду-у… Ведь
я же сказал про скатерть… Ведь
я сказал…
Дни нездоровья
были для
меня большими днями жизни. В течение их
я, должно
быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у
меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно
мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
Я запомнил: мать — не сильная; она, как все, боится деда.
Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это
было очень грустно. Вскоре мать действительно исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Иногда он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал
мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду;
пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко говорил...
Рассказывал он вплоть до вечера, и, когда ушел, ласково простясь со
мной,
я знал, что дедушка не злой и не страшен.
Мне до слез трудно
было вспоминать, что это он так жестоко избил
меня, но и забыть об этом
я не мог.
Посещение деда широко открыло дверь для всех, и с утра до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить
меня; помню, что это не всегда
было весело и забавно.
— Ты глянь-ка, — сказал он, приподняв рукав, показывая
мне голую руку до локтя в красных рубцах, — вон как разнесло! Да еще хуже
было, зажило много!
Дедушка хотел
было Ванюшку-то в полицию нести, да
я отговорила: возьмем, мол, себе; это бог нам послал в тех место, которые померли.
Ведь у
меня восемнадцать
было рожено; кабы все жили, — целая улица народу, восемнадцать-то домов!
Быть бы Якову собакою —
Выл бы Яков с утра до ночи:
Ой, скушно
мне!
Ой, грустно
мне!
По улице монахиня идет;
На заборе ворона сидит.
Ой, скушно
мне!
За печкою сверчок торохтит,
Тараканы беспокоятся.
Ой, скушно
мне!
Нищий вывесил портянки сушить,
А другой нищий портянки украл!
Ой, скушно
мне!
Да, ох, грустно
мне!
— Эх, кабы голос
мне, —
пел бы
я как, господи!
Эхма! Кабы не
было мне жалко лаптей,
Убежал бы от жены и от детей!
— А вы полноте-ка! Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас в Балахне
была девка одна, — уж и не помню чья, как звали, — так иные, глядя на ее пляску, даже плакали в радости! Глядишь, бывало, на нее, — вот тебе и праздник, и боле ничего не надо! Завидовала
я ей, грешница!
Пил он, не пьянея, но становился всё более разговорчивым и почти всегда говорил
мне про отца...
Всё
было страшно интересно, всё держало
меня в напряжении, и от всего просачивалась в сердце какая-то тихая, неутомляющая грусть. И грусть и радость жили в людях рядом, нераздельно почти, заменяя одна другую с неуловимой, непонятной быстротой.
Я не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец и мать жили не так:
были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко.
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи
была занята работой по дому, и
я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек
меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался
мне...
— Опять что-то много ты привез. Гляди, однако, — не без денег ли покупал? У
меня чтобы не
было этого.
Случилось это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно.
Я заметил его в первые же дни жизни в доме, — тогда он
был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и
был он на тесном, грязном дворе лишний.
Этот день наступил в субботу, в начале зимы;
было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду;
меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
Все, кто
был на дворе, усмехнулись, заговорили громко, как будто всем понравилось, что крест унесли. Григорий Иванович, ведя
меня за руку в мастерскую, говорил...
Было жутко, холодно.
Я залез под стол и спрятался там. Потом в кухню тяжко ввалился дед в енотовой шубе, бабушка в салопе с хвостами на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих людей. Сбросив шубу на пол, дед закричал...
Я тогда, как увидала их, — обмерла от радости, сердце заныло, слезы катятся, — ох, хорошо
было!
Это
меня смущало: трудно
было признать, что в доме всё хорошо;
мне казалось, в нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери в комнату дяди Михаила,
я видел, как тетка Наталья, вся в белом, прижав руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно...
Молитва ее
была мне понятна, и
я понимал Григория, когда он ворчал...
— Не помню уж. А вдругорядь он
меня избил до полусмерти да пятеро суток
есть не давал, — еле выжила тогда. А то еще…
Это удивляло
меня до онемения: бабушка
была вдвое крупнее деда, и не верилось, что он может одолеть ее.
— А то, проклятых, видела
я; это тоже ночью, зимой, вьюга
была.