Неточные совпадения
Шум над головою
становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена;
стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё
было нехорошо. Может
быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?
Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее
было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос
стало маленьким и смешным.
Дни нездоровья
были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно
быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно
стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
Они
были неистощимы в таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это
стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему
было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, — и вдруг ее сорвало с места, закружило вихрем, вся она
стала стройней, выше ростом, и уж нельзя
было глаз отвести от нее — так буйно красива и мила
становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности!
Пил он, не пьянея, но
становился всё более разговорчивым и почти всегда говорил мне про отца...
Выпивши, она
становилась еще лучше: темные ее глаза, улыбаясь, изливали на всех греющий душу свет, и, обмахивая платком разгоревшееся лицо, она певуче говорила...
Было приятно слушать добрые слова, глядя, как играет в печи красный и золотой огонь, как над котлами вздымаются молочные облака пара, оседая сизым инеем на досках косой крыши, — сквозь мохнатые щели ее видны голубые ленты неба. Ветер
стал тише, где-то светит солнце, весь двор точно стеклянной пылью досыпан, на улице взвизгивают полозья саней, голубой дым вьется из труб дома, легкие тени скользят по снегу, тоже что-то рассказывая.
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать
будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться
стала — с испугу… Вот оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то
есть…
Села у окна и, посасывая губу,
стала часто сплевывать в платок. Раздеваясь, я смотрел на нее: в синем квадрате окна над черной ее головою сверкали звезды. На улице
было тихо, в комнате — темно.
Снова я торчу в окне. Темнеет; пыль на улице вспухла,
стала глубже, чернее; в окнах домов масляно растекаются желтые пятна огней; в доме напротив музыка, множество струн
поют грустно и хорошо. И в кабаке тоже
поют; когда отворится дверь, на улицу вытекает усталый, надломленный голос; я знаю, что это голос кривого нищего Никитушки, бородатого старика с красным углем на месте правого глаза, а левый плотно закрыт. Хлопнет дверь и отрубит его песню, как топором.
Я помню эту «беду»: заботясь о поддержке неудавшихся детей, дедушка
стал заниматься ростовщичеством, начал тайно принимать вещи в заклад. Кто-то донес на него, и однажды ночью нагрянула полиция с обыском.
Была великая суета, но всё кончилось благополучно; дед молился до восхода солнца и утром при мне написал в святцах эти слова.
Стало скучно, какое-то уныние щемило сердце. Хорошее Дело очень удивил меня,
было жалко его, — так ясно помнились его утонувшие глаза.
Но я испугался, побежал за нею и
стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и еще какие-то люди, мещане убежали, бабушка
стала мыть избитого; лицо у него
было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу, как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
— А я, брат, не хотел тебя обидеть, я, видишь ли, знал: если ты со мной подружишься — твои
станут ругать тебя, — так?
Было так? Ты понял, почему я сказал это?
— Это — хорошо. Теперь и солдату не трудно
стало. В попы тоже хорошо, покрикивай себе — осподи помилуй — да и вся недолга?! Попу даже легше, чем солдату, а еще того легше — рыбаку; ему вовсе никакой науки не надо —
была бы привычка!..
Однажды я влез на дерево и свистнул им, — они остановились там, где застал их свист, потом сошлись не торопясь и, поглядывая на меня,
стали о чем-то тихонько совещаться. Я подумал, что они
станут швырять в меня камнями, спустился на землю, набрал камней в карманы, за пазуху и снова влез на дерево, но они уже играли далеко от меня в углу двора и, видимо, забыли обо мне. Это
было грустно, однако мне не захотелось начать войну первому, а вскоре кто-то крикнул им в форточку окна...
Лицо ее мне показалось меньше, чем
было прежде, меньше и белее, а глаза выросли,
стали глубже и волосы золотистее. Раздевая меня, она кидала одежду к порогу, ее малиновые губы брезгливо кривились, и всё звучал командующий голос...
Она говорила, сердясь, что я бестолков и упрям; это
было горько слышать, я очень добросовестно старался запомнить проклятые стихи и мысленно читал их без ошибок, но, читая вслух, — неизбежно перевирал. Я возненавидел эти неуловимые строки и
стал, со зла, нарочно коверкать их, нелепо подбирая в ряд однозвучные слова; мне очень нравилось, когда заколдованные стихи лишались всякого смысла.
И вот, по праздникам,
стали являться гости: приходила сестра бабушки Матрена Ивановна, большеносая крикливая прачка, в шелковом полосатом платье и золотистой головке, с нею — сыновья: Василий — чертежник, длинноволосый, добрый и веселый, весь одетый в серое; пестрый Виктор, с лошадиной головою, узким лицом, обрызганный веснушками, — еще в сенях, снимая галоши, он
напевал пискляво, точно Петрушка...
Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро,
становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.
После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка,
стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне
было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Присел на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушел.
Был ясный январский день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но, скрепя сердце, пошел учиться, — не хотелось огорчить мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и на другой день у него
была уже законная причина не пойти в школу, а на третий его поведение
стало известно деду.
— Это тоже хорошо. Когда ты
будешь офицером, я уж
буду атаманом, и тебе нужно
будет ловить меня, и кто-нибудь кого-нибудь убьет, а то в плен схватит. Я тебя не
стану убивать.
Пожалев нас, она
стала ругать мачеху Саши — толстую тетку Надежду, дочь трактирщика; потом вообще всех мачех, вотчимов и, кстати, рассказала историю о том, как мудрый пустынник Иона,
будучи отроком, судился со своей мачехой божьим судом; отца его, угличанина, рыбака на Белоозере, —
Несколько вечеров подряд она рассказывала историю отца, такую же интересную, как все ее истории: отец
был сыном солдата, дослужившегося до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчиненными ему; там, где-то в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо, уже с малых лет он
стал бегать из дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца; другой раз, поймав,
стал так бить, что соседи отняли ребенка и спрятали его.
Мать отца померла рано, а когда ему минуло девять лет, помер и дедушка, отца взял к себе крестный — столяр, приписал его в цеховые города Перми и
стал учить своему мастерству, но отец убежал от него, водил слепых по ярмаркам, шестнадцати лет пришел в Нижний и
стал работать у подрядчика — столяра на пароходах Колчина. В двадцать лет он
был уже хорошим краснодеревцем, обойщиком и драпировщиком. Мастерская, где он работал,
была рядом с домами деда, на Ковалихе.
— Ты этого еще не можешь понять, что значит — жениться и что — венчаться, только это — страшная беда, ежели девица, не венчаясь, дитя родит! Ты это запомни да, как вырастешь, на такие дела девиц не подбивай, тебе это
будет великий грех, а девица
станет несчастна, да и дитя беззаконно, — запомни же, гляди! Ты живи, жалеючи баб, люби их сердечно, а не ради баловства, это я тебе хорошее говорю!
— «Много, говорит, чести
будет им, пускай сами придут…» Тут уж я даже заплакала с радости, а он волосы мне распускает, любил он волосьями моими играть, бормочет: «Не хлюпай, дура, али, говорит, нет души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший
был, дедушко наш, да как выдумал, что нет его умнее, с той поры и озлился и глупым
стал.
Хороши у него глаза
были: веселые, чистые, а брови — темные, бывало, сведет он их, глаза-то спрячутся, лицо
станет каменное, упрямое, и уж никого он не слушает, только меня; я его любила куда больше, чем родных детей, а он знал это и тоже любил меня!
Один год сильно морозен
был, и
стали в город заходить волки с поля, то собаку зарежут, то лошадь испугают, пьяного караульщика заели, много суматохи
было от них!
Ну, встретила я деток ладонями по рожам — Мишка-то со страху сразу трезвый
стал, а Яшенька, милый, и лыка не вяжет, однако бормочет: «Знать ничего не знаю, это всё Михайло, он старшо́й!» Успокоили мы квартального кое-как — хороший он
был господин!
— Ты что это надул губы? — спрашивали меня то бабушка, то мать, —
было неловко, что они спрашивают так, я ведь не сердился на них, а просто всё в доме
стало мне чужим.
— Да, да, — сказала она тихонько, — не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты
будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе
будет хорошо с ним. Ты
будешь учиться в гимназии, потом
станешь студентом, — вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, — ученый может
быть чем хочет. Ну, иди, гуляй…
— Пойдем чай
пить, — сказал дед, взяв меня за плечо. — Видно, — судьба тебе со мной жить: так и
станешь ты об меня чиркать, как спичка о кирпич!
— Это она второй раз запивает, — когда Михайле выпало в солдаты идти — она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим
стал бы… Эх вы-и… А я скоро помру. Значит — останешься ты один, сам про себя — весь тут, своей жизни добытчик — понял? Ну, вот. Учись
быть самому себе работником, а другим — не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а — упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…
Это
было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал,
стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду — мое первое самостоятельное дело.
Вотчим
был строг со мной, неразговорчив с матерью, он всё посвистывал, кашлял, а после обеда
становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой в неровных зубах. Всё чаще он ссорился с матерью, сердито говорил ей «вы» — это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса.
Несмотря на то, что я учился сносно, мне скоро
было сказано, что меня выгонят из школы за недостойное поведение. Я приуныл, — это грозило мне великими неприятностями: мать,
становясь всё более раздражительной, всё чаще поколачивала меня.
Я
был очень взволнован, какое-то особенное чувство кипело в груди, и даже, — когда учитель, распустив класс, оставил меня и
стал говорить, что теперь я должен держаться тише воды, ниже травы, — я выслушал его внимательно, охотно.
Более доходной
статьей, чем ветошничество,
было воровство дров и теса в лесных складах по берегу Оки или на Песках, — остров, где во время ярмарки торгуют железом из наскоро сбитых балаганов.
В школе мне снова
стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я
был обижен этой жалобой и как трудно
было мне ходить в школу после нее. Жалоба
была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье.
Разделавшись со школой, я снова зажил на улице, теперь
стало еще лучше, — весна
была в разгаре, заработок
стал обильней, по воскресеньям мы всей компанией с утра уходили в поле, в сосновую рощу, возвращались в слободу поздно вечером, приятно усталые и еще более близкие друг другу.