Неточные совпадения
— Ну,
не хочется,
так и
не надо, — тихонько выговорила она.
Ни отец, ни мать
не произносили
так часто и родственно имя божие.
Шум над головою становился всё тише, пароход уже
не дрожал и
не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня
так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?
Притаившись, я соображал: пороть — значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить — одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, — это я видел. Но я никогда
не видал, чтоб
так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, — дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я
не однажды спрашивал их...
Меня, Олеша,
так били, что ты этого и в страшном сне
не увидишь.
Рассказывал он вплоть до вечера, и, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал, что дедушка
не злой и
не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать, что это он
так жестоко избил меня, но и забыть об этом я
не мог.
Чуешь ли: как вошел дед в ярость, и вижу, запорет он тебя,
так начал я руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут
не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
— А вы полноте-ка!
Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас в Балахне была девка одна, — уж и
не помню чья, как звали, —
так иные, глядя на ее пляску, даже плакали в радости! Глядишь, бывало, на нее, — вот тебе и праздник, и боле ничего
не надо! Завидовала я ей, грешница!
— Как забил? — говорит он,
не торопясь. — А
так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает, бьет. Зачем? А он, поди, и сам
не знает.
—
Не хотел, да вот сунул…
Так уж, как-то, незаметно…
—
Не достигнут, — вывернусь: я ловкий, конь резвый! — сказал он, усмехаясь, но тотчас грустно нахмурился. — Ведь я знаю: воровать нехорошо и опасно. Это я
так себе, от скуки. И денег я
не коплю, дядья твои за неделю-то всё у меня выманят. Мне
не жаль, берите! Я сыт.
Так делал он, когда просыпался по воскресеньям, после обеда. Но он
не вставал, всё таял. Солнце уже отошло от него, светлые полосы укоротились и лежали только на подоконниках. Весь он потемнел, уже
не шевелил пальцами, и пена на губах исчезла. За теменем и около ушей его торчали три свечи, помахивая золотыми кисточками, освещая лохматые, досиня черные волосы, желтые зайчики дрожали на смуглых щеках, светился кончик острого носа и розовые губы.
— Сидит господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом; нет в раю ни зимы, ни осени, и цветы николи
не вянут,
так и цветут неустанно, в радость угодникам божьим.
— Бьет тихонько, анафема проклятый! Дедушка
не велит бить ее,
так он по ночам. Злой он, а она — кисель…
— Все-таки теперь уж
не бьют
так, как бивали! Ну, в зубы ударит, в ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка однова бил на первый день Пасхи от обедни до вечера. Побьет — устанет, а отдохнув — опять. И вожжами и всяко.
Я — к двери, — нет ходу; увязла средь бесов, всю баню забили они, повернуться нельзя, под ноги лезут, дергают, сжали
так, что и окститься
не могу!
Не верить бабушке нельзя, — она говорит
так просто, убедительно.
— Цыц, пес, — сказала бабушка, толкнув его к двери
так, что он едва
не упал.
Мне вспомнилось, что мать моя
не кричала
так, когда родила.
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала — с испугу… Вот оно как трудно человека родить, а баб
не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть…
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но
не хотелось говорить об этом, — всё кругом было
так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
— Огурец сам скажет, когда его солить пора; ежели он перестал землей и всякими чужими запахами пахнуть, тут вы его и берите. Квас нужно обидеть, чтобы ядрен был, разъярился; квас сладкого
не любит,
так вы его изюмцем заправьте, а то сахару бросьте, золотник на ведро. Варенцы делают разно: есть дунайский вкус и гишпанский [Гишпанский — т. е. испанский (искаж.).], а то еще — кавказский…
Она хоть и об одной руке, сама-то
не работница,
так ведь показать умела.
Я
не знал, что
такое «бырь», и прозвище
не обижало меня, но было приятно отбиваться одному против многих, приятно видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
—
Не знаешь? Ну,
так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность — та же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй…
Мать в избу-то
не пускала их, а в окно сунет калач,
так француз схватит да за пазуху его, с пылу, горячий — прямо к телу, к сердцу; уж как они терпели это — нельзя понять!
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума больше накоплено;
не про всех это скажешь, но коли барин хорош,
так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
Я спрашивал, кто
такие олончане и отчего они бегали по лесам, — дед
не очень охотно объяснял...
— Ну, что уж ты растосковался
так? Господь знает, что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно и то же, — споры, да распри, да томаша. Все отцы-матери грехи свои слезами омывают,
не ты один…
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв,
не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, —
такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и,
не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь...
Мне
не видно его лица, но он стоит
так, словно собрался перепрыгнуть через улицу и вцепиться в дедов дом черными мохнатыми руками.
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек был отец мой, почему дед и дядья
не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем
так хорошо? А где мать моя?
— Кабы всё-то знал,
так бы многого, поди, люди-то
не делали бы. Он, чай, батюшка, глядит-глядит с небеси-то на землю, — на всех нас, да в иную минуту как восплачет да как возрыдает: «Люди вы мои, люди, милые мои люди! Ох, как мне вас жалко!»
В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки,
такой милый друг всему живому. И, конечно, меня
не мог
не тревожить вопрос: как же это дед
не видит доброго бога?
Был я
не по годам силен и в бою ловок, — это признавали сами же враги, всегда нападавшие на меня кучей. Но все-таки улица всегда била меня, и домой я приходил обыкновенно с расквашенным носом, рассеченными губами и синяками на лице, оборванный, в пыли.
— Нельзя тебе знать! — ответила она угрюмо, но все-таки рассказала кратко: был у этой женщины муж, чиновник Воронов, захотелось ему получить другой, высокий чин, он и продал жену начальнику своему, а тот ее увез куда-то, и два года она дома
не жила. А когда воротилась — дети ее, мальчик и девочка, померли уже, муж — проиграл казенные деньги и сидел в тюрьме. И вот с горя женщина начала пить, гулять, буянить. Каждый праздник к вечеру ее забирает полиция…
— Если скверно,
так уж —
не хорошо…
— Я и
так не приду никогда…
Спустя некоторое время после того, как Хорошее Дело предложил мне взятку за то, чтоб я
не ходил к нему в гости, бабушка устроила
такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
— Я было, Мироне, хотел тебя убить
Так, чтобы ты и меча
не видал.
—
Не, — ответил дядя Петр. — Это он
так себе…
— Ты, гляди,
не очень вертись около него; бог его знает, какой он
такой…
— А-а, видишь ли,
не умею я сказать
так, чтоб ты понял…
Бабушка же была
так полна своим, что уж
не слышала и
не принимала чужого.
Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые
так и остались со мною на всю жизнь. Рассказываю я ему о враге моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом большеголовом мальчике, которого ни я
не мог одолеть в бою, ни он меня. Хорошее Дело внимательно выслушал горести мои и сказал...
— Это — ерунда;
такая сила —
не сила! Настоящая сила — в быстроте движения; чем быстрей, тем сильней, — понял?
Я
не понял ничего, но невольно запоминал
такие и подобные слова, — именно потому запоминал, что в простоте этих слов было нечто досадно таинственное: ведь
не требовалось никакого особого уменья взять камень, кусок хлеба, чашку, молоток!
— А я, брат,
не хотел тебя обидеть, я, видишь ли, знал: если ты со мной подружишься — твои станут ругать тебя, —
так? Было
так? Ты понял, почему я сказал это?
— Он — ничего. Дураку ни ног, ни рук
не надо, он и глупостью своей сытно кормится. Глупого всякий любит, глупость безобидна. Сказано: и дьяк и повытчик, коли дурак —
так не обидчик…
— Отчего
не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это они — сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо
не жаль людей-то,
не ихние стали люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро!
Неточные совпадения
То был приятный, благородный, // Короткий вызов, иль картель: // Учтиво, с ясностью холодной // Звал друга Ленский на дуэль. // Онегин с первого движенья, // К послу
такого порученья // Оборотясь, без лишних слов // Сказал, что он всегда готов. // Зарецкий встал без объяснений; // Остаться доле
не хотел, // Имея дома много дел, // И тотчас вышел; но Евгений // Наедине с своей душой // Был недоволен сам собой.
Но в них
не видно перемены; // Всё в них на старый образец: // У тетушки княжны Елены // Всё тот же тюлевый чепец; // Всё белится Лукерья Львовна, // Всё то же лжет Любовь Петровна, // Иван Петрович
так же глуп, // Семен Петрович
так же скуп, // У Пелагеи Николавны // Всё тот же друг мосье Финмуш, // И тот же шпиц, и тот же муж; // А он, всё клуба член исправный, // Всё
так же смирен,
так же глух // И
так же ест и пьет за двух.
Так мысль ее далече бродит: // Забыт и свет и шумный бал, // А глаз меж тем с нее
не сводит // Какой-то важный генерал. // Друг другу тетушки мигнули, // И локтем Таню враз толкнули, // И каждая шепнула ей: // «Взгляни налево поскорей». — // «Налево? где? что там
такое?» — // «Ну, что бы ни было, гляди… // В той кучке, видишь? впереди, // Там, где еще в мундирах двое… // Вот отошел… вот боком стал… — // «Кто? толстый этот генерал?»
«Я?» — «Да, Татьяны именины // В субботу. Оленька и мать // Велели звать, и нет причины // Тебе на зов
не приезжать». — // «Но куча будет там народу // И всякого
такого сброду…» — // «И, никого, уверен я! // Кто будет там? своя семья. // Поедем, сделай одолженье! // Ну, что ж?» — «Согласен». — «Как ты мил!» // При сих словах он осушил // Стакан, соседке приношенье, // Потом разговорился вновь // Про Ольгу: такова любовь!
За что ж виновнее Татьяна? // За то ль, что в милой простоте // Она
не ведает обмана // И верит избранной мечте? // За то ль, что любит без искусства, // Послушная влеченью чувства, // Что
так доверчива она, // Что от небес одарена // Воображением мятежным, // Умом и волею живой, // И своенравной головой, // И сердцем пламенным и нежным? // Ужели
не простите ей // Вы легкомыслия страстей?