Неточные совпадения
Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня
на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и
крикнул...
Мне страшно; они возятся
на полу около отца, задевают его, стонут и
кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго — возня
на полу; не однажды мать вставала
на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме
закричал ребенок.
— Папаша! — густо и громко
крикнула мать и опрокинулась
на него, а он, хватая ее за голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками,
кричал, взвизгивая...
Уже вскоре после приезда, в кухне во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили
на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать
на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко — петухом —
закричал...
Заплакали дети, отчаянно
закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила ее куда-то, взяв в охапку; веселая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом
на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем.
Дед, натягивая
на плечо изорванную рубаху,
кричал ей...
Помню, когда я прибежал в кухню
на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и
кричал...
Я вытащил тяжелую скатерть, выбежал с нею
на двор, но когда опустил край ее в чан с «кубовой»,
на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая ее широкими лапами,
крикнул брату, следившему из сеней за моею работой...
Бабушка кинулась ко мне и схватила меня
на руки,
закричав...
Они не всегда исполняли просьбу ее сразу, но бывало, что музыкант вдруг
на секунду прижимал струны ладонью, а потом, сжав кулак, с силою отбрасывал от себя
на пол что-то невидимое, беззвучное и ухарски
кричал...
Это еще более возбудило мое любопытство. Я пошел в мастерскую и привязался к Ивану, но и он не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая
на мастера, и, выталкивая меня из мастерской,
кричал...
Часто
кричали друг
на друга, грозили чем-то один другому, тайно шептались в углах.
Было жутко, холодно. Я залез под стол и спрятался там. Потом в кухню тяжко ввалился дед в енотовой шубе, бабушка в салопе с хвостами
на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих людей. Сбросив шубу
на пол, дед
закричал...
И сидят в санях тоже всё черти, свистят,
кричат, колпаками машут, — да эдак-то семь троек проскакало, как пожарные, и все кони вороной масти, и все они — люди, проклятые отцами-матерьми; такие люди чертям
на потеху идут, а те
на них ездят, гоняют их по ночам в свои праздники разные.
Я выбежал в кухню; окно
на двор сверкало, точно золотое; по полу текли-скользили желтые пятна; босой дядя Яков, обувая сапоги, прыгал
на них, точно ему жгло подошвы, и
кричал...
На двор выбежал Шарап, вскидываясь
на дыбы, подбрасывая деда; огонь ударил в его большие глаза, они красно сверкнули; лошадь захрапела, уперлась передними ногами; дедушка выпустил повод из рук и отпрыгнул,
крикнув...
Я вскочил
на печь, забился в угол, а в доме снова началась суетня, как
на пожаре; волною бился в потолок и стены размеренный, всё более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали дед и дядя,
кричала бабушка, выгоняя их куда-то; Григорий грохотал дровами, набивая их в печь, наливал воду в чугуны и ходил по кухне, качая головою, точно астраханский верблюд.
Слова были знакомы, но славянские знаки не отвечали им: «земля» походила
на червяка, «глаголь» —
на сутулого Григория, «я» —
на бабушку со мною, а в дедушке было что-то общее со всеми буквами азбуки. Он долго гонял меня по алфавиту, спрашивая и в ряд и вразбивку; он заразил меня своей горячей яростью, я тоже вспотел и
кричал во всё горло. Это смешило его; хватаясь за грудь, кашляя, он мял книгу и хрипел...
Бывало, матери-то
кричат: мадама, мадама, — это, стало быть, моя дама, барыня моя, — а барыня-то из лабаза
на себе мешок муки носила по пяти пудов весу.
— Верю? —
крикнул дед, топнув ногой. — Нет, всякому зверю поверю, — собаке, ежу, — а тебе погожу! Знаю: ты его напоил, ты научил! Ну-ко, вот бей теперь!
На выбор бей: его, меня…
Я бегу
на чердак и оттуда через слуховое окно смотрю во тьму сада и двора, стараясь не упускать из глаз бабушку, боюсь, что ее убьют, и
кричу, зову. Она не идет, а пьяный дядя, услыхав мой голос, дико и грязно ругает мать мою.
Бабушка бросилась к нему, высунула руку
на двор и, махая ею,
закричала...
Он ударил ее колом по руке; было видно, как, скользнув мимо окна,
на руку ей упало что-то широкое, а вслед за этим и сама бабушка осела, опрокинулась
на спину, успев еще
крикнуть...
Меня не пускали гулять
на улицу, потому что она слишком возбуждала меня, я точно хмелел от ее впечатлений и почти всегда становился виновником скандалов и буйств. Товарищей у меня не заводилось, соседские ребятишки относились ко мне враждебно; мне не нравилось, что они зовут меня Кашириным, а они, замечая это, тем упорнее
кричали друг другу...
Весь дом был тесно набит невиданными мною людьми: в передней половине жил военный из татар, с маленькой круглой женою; она с утра до вечера
кричала, смеялась, играла
на богато украшенной гитаре и высоким, звонким голосом пела чаще других задорную песню...
Часто, отправляясь
на Сенную площадь за водой, бабушка брала меня с собою, и однажды мы увидели, как пятеро мещан бьют мужика, — свалили его
на землю и рвут, точно собаки собаку. Бабушка сбросила ведра с коромысла и, размахивая им, пошла
на мещан,
крикнув мне...
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и еще какие-то люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него было растоптано, я и сейчас с отвращением вижу, как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке,
на грудь ей; она тоже
кричала, тряслась вся.
— Уйди! —
кричала она, натыкаясь
на меня.
Однажды я влез
на дерево и свистнул им, — они остановились там, где застал их свист, потом сошлись не торопясь и, поглядывая
на меня, стали о чем-то тихонько совещаться. Я подумал, что они станут швырять в меня камнями, спустился
на землю, набрал камней в карманы, за пазуху и снова влез
на дерево, но они уже играли далеко от меня в углу двора и, видимо, забыли обо мне. Это было грустно, однако мне не захотелось начать войну первому, а вскоре кто-то
крикнул им в форточку окна...
С неделю братья не выходили во двор, а потом явились более шумные, чем прежде; когда старший увидал меня
на дереве, он
крикнул ласково...
Он поглядел
на меня и неожиданно
крикнул...
— Дурак ты! —
крикнул я, соскочив
на землю.
Запнувшись за порог, она упала
на колени и начала
кричать, захлебываясь словами и слезами...
Весь вечер до поздней ночи в кухне и комнате рядом с нею толпились и
кричали чужие люди, командовала полиция, человек, похожий
на дьякона, писал что-то и спрашивал, крякая, точно утка...
Он остановился у окна, царапая ногтем лед
на стекле, долго молчал, всё вокруг напряглось, стало жутким, и, как всегда в минуты таких напряжений, у меня по всему телу вырастали глаза, уши, странно расширялась грудь, вызывая желание
крикнуть.
Я видел также, что дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался в комнате матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать
крикнула на весь дом...
— Что ты сделал? —
крикнул он наконец и за ногу дернул меня к себе; я перевернулся в воздухе, бабушка подхватила меня
на руки, а дед колотил кулаком ее, меня и визжал...
Посадила его
на диван, он шлепнулся, как тряпичная кукла, открыл рот и замотал головой; бабушка
крикнула матери...
Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это не те люди, которые полчаса тому назад
кричали друг
на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.
После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что
на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не
кричи, я тебя не боюсь…»
Отступились они от него, сел дедушко
на дрожки,
кричит: «Прощай теперь, Варвара, не дочь ты мне и не хочу тебя видеть, хошь — живи, хошь — с голоду издохни».
Прижмется, бывало, ко мне, обнимет, а то схватит
на руки, таскает по горнице и говорит: «Ты, говорит, настоящая мне мать, как земля, я тебя больше Варвары люблю!» А мать твоя, в ту пору, развеселая была озорница — бросится
на него,
кричит: «Как ты можешь такие слова говорить, пермяк, солены уши?» И возимся, играем трое; хорошо жили мы, голуба́ душа!
А по ночам — в простынях пойдут, попа напугали, он бросился
на будку, а будочник, тоже испугавшись, давай караул
кричать.
Осторожно вынув раму, дед понес ее вон, бабушка распахнула окно — в саду
кричал скворец, чирикали воробьи; пьяный запах оттаявшей земли налился в комнату, синеватые изразцы печи сконфуженно побелели, смотреть
на них стало холодно. Я слез
на пол с постели.
Закричали все четверо, громче всех вотчим. Я ушел в сени, сел там
на дрова и окоченел в изумлении: мать точно подменили, она была совсем не та, не прежняя. В комнате это было меньше заметно, но здесь, в сумраке, ясно вспомнилось, какая она была раньше.
Терпения не стало лежать в противном запахе нагретых сальных тряпок, я встал, пошел
на двор, но мать
крикнула...
Все они превосходно смеялись, до слез захлебываясь смехом, а один из них — касимовец, с изломанным носом, мужик сказочной силы: он снес однажды с баржи далеко
на берег колокол в двадцать семь пудов веса, — он, смеясь, выл и
кричал...
Мы тоже
кричали ему — прощай! Всегда неловко было оставлять его
на кладбище. Кострома сказал однажды, оглянувшись назад...