Неточные совпадения
Мне страшно;
они возятся на полу около отца, задевают
его, стонут и кричат, а
он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго — возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты,
как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.
Я рассказал матросу,
как зарыли живых лягушек, хороня отца.
Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал.
— Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! — сказал
он. — Лягушек жалеть не надо, господь с
ними! Мать пожалей, — вон
как ее горе ушибло!
— А еще вот
как было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил
он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»
Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, — вся она мощная и твердая, — вспоминаются мне
как бы сквозь туман или прозрачное облако; из
него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие,
как у бабушки.
— Гляди, гляди,
как хорошо! Вот
он, батюшка, Нижний-то! Вот
он какой, богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту
его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей,
как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.
Дед с матерью шли впереди всех.
Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на
него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За
ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой,
как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Дошли до конца съезда. На самом верху
его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы
он показался мне большим, но внутри
его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде,
как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел,
как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова;
он плакал и топал ногами, а она говорила тяжелым голосом...
Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу,
как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал...
Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза,
он шлепнулся в лохань с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так,
как будто видел меня впервые.
Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил
его и, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но
как раз в этот момент пришел дедушка, сел за работу и сам сунул палец в каленый наперсток.
Меня очень занимало,
как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут желтую, мочат ее в черной воде, и материя делается густо-синей — «кубовой»; полощут серое в рыжей воде, и
оно становится красноватым — «бордо». Просто, а — непонятно.
С
ним хорошо было молчать — сидеть у окна, тесно прижавшись к
нему, и молчать целый час, глядя,
как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются-мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасающее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собою пустоту.
А Саша дяди Якова мог обо всем говорить много и солидно,
как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика,
он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет.
Говорил
он и — быстро,
как облако, рос предо мною, превращаясь из маленького, сухого старичка в человека силы сказочной, —
он один ведет против реки огромную серую баржу…
Иногда
он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал мне,
как ходят бурлаки в лямках,
как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко говорил...
— Ты глянь-ка, — сказал
он, приподняв рукав, показывая мне голую руку до локтя в красных рубцах, — вон
как разнесло! Да еще хуже было, зажило много!
Чуешь ли:
как вошел дед в ярость, и вижу, запорет
он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
Когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на
него не так часто и сердито,
как на сыновей, а за глаза говорил о
нем, жмурясь и покачивая головою...
Дядья тоже обращались с Цыганком ласково, дружески и никогда не «шутили» с
ним,
как с мастером Григорием, которому
они почти каждый вечер устраивали что-нибудь обидное и злое: то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут в сиденье
его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, —
он сошьет
их в одну «штуку», а дедушка ругает
его за это.
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало
его привычкой; даже за обедом, перед тем
как взять нож или вилку,
он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда
ему было больно, на
его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
Не помню,
как относился дед к этим забавам сыновей, но бабушка грозила
им кулаком и кричала...
Цыганок слушал музыку с тем же вниманием,
как все, запустив пальцы в свои черные космы, глядя в угол и посапывая. Иногда
он неожиданно и жалобно восклицал...
Мастер, стоя пред широкой низенькой печью, со вмазанными в нее тремя котлами, помешивал в
них длинной черной мешалкой и, вынимая ее, смотрел,
как стекают с конца цветные капли. Жарко горел огонь, отражаясь на подоле кожаного передника, пестрого,
как риза попа. Шипела в котлах окрашенная вода, едкий пар густым облаком тянулся к двери, по двору носился сухой поземок.
С Григорием — просто,
как с бабушкой, но жутко, и кажется, что
он из-под очков видит всё насквозь.
—
Как забил? — говорит
он, не торопясь. — А так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает, бьет. Зачем? А
он, поди, и сам не знает.
Дети были тихи, незаметны;
они прибиты к земле,
как пыль дождем.
Дядя Михаил особенно восхищался: пружинисто прыгал вокруг воза, принюхиваясь ко всему носом дятла, вкусно чмокая губами, сладко жмуря беспокойные глаза, сухой, похожий на отца, но выше
его ростом и черный,
как головня. Спрятав озябшие руки в рукава,
он расспрашивал Цыгана...
Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла в руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал ее, свеча падала, кисточка огня тонула в крови; нянька, подняв ее, отирала концом запона и снова пыталась укрепить в беспокойных пальцах. В кухне плавал качающий шёпот;
он,
как ветер, толкал меня с порога, но я крепко держался за скобу двери.
Кровь всё текла, под порогом она уже собралась в лужу, потемнела и
как будто поднималась вверх. Выпуская розовую пену, Цыганок мычал,
как во сне, и таял, становился всё более плоским, приклеиваясь к полу, уходя в
него.
— Сволочи!
Какого вы парня зря извели! Ведь
ему бы цены не было лет через пяток…
— Наведи-ко ты, господи, добрый сон на
него, чтобы понять
ему,
как надобно детей-то делить!
— Варваре-то улыбнулся бы радостью
какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомяни, господи, Григорья, — глаза-то у
него всё хуже. Ослепнет, — по миру пойдет, нехорошо! Всю свою силу
он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет… О господи, господи…
Стояла я в церкви у ранней обедни, а в алтаре и ходят двое,
как туманы, видно сквозь
них всё, светлые, светлые, и крылья до полу, кружевные, кисейные.
Я тогда,
как увидала
их, — обмерла от радости, сердце заныло, слезы катятся, — ох, хорошо было!
Это меня смущало: трудно было признать, что в доме всё хорошо; мне казалось, в
нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери в комнату дяди Михаила, я видел,
как тетка Наталья, вся в белом, прижав руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно...
— Очень
они любят озорство, совсем
как малые дети!
И посыпались оттуда
они, мал мала меньше, красненькие, зеленые, черные,
как тараканы.
И сидят в санях тоже всё черти, свистят, кричат, колпаками машут, — да эдак-то семь троек проскакало,
как пожарные, и все кони вороной масти, и все
они — люди, проклятые отцами-матерьми; такие люди чертям на потеху идут, а те на
них ездят, гоняют
их по ночам в свои праздники разные.
— А непонятно мне — на что
они? Ползают и ползают, черные. Господь всякой тле свою задачу задал: мокрица показывает, что в доме сырость; клоп — значит, стены грязные; вошь нападает — нездоров будет человек, — всё понятно! А эти, — кто знает,
какая в
них сила живет, на что
они насылаются?
Багрово светился снег, и стены построек дрожали, качались,
как будто стремясь в жаркий угол двора, где весело играл огонь, заливая красным широкие щели в стене мастерской, высовываясь из
них раскаленными кривыми гвоздями.
— Пожар — глупость! За пожар кнутом на площади надо бить погорельца;
он — дурак, а то — вор! Вот
как надо делать, и не будет пожаров!.. Ступай, спи. Чего сидишь?
Я вскочил на печь, забился в угол, а в доме снова началась суетня,
как на пожаре; волною бился в потолок и стены размеренный, всё более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали дед и дядя, кричала бабушка, выгоняя
их куда-то; Григорий грохотал дровами, набивая
их в печь, наливал воду в чугуны и ходил по кухне, качая головою, точно астраханский верблюд.
Он сидел на краю печи, свесив ноги, глядя вниз, на бедный огонь свечи; ухо и щека
его были измазаны сажей, рубаха на боку изорвана, я видел
его ребра, широкие,
как обручи. Одно стекло очков было разбито, почти половинка стекла вывалилась из ободка, и в дыру смотрел красный глаз, мокрый, точно рана. Набивая трубку листовым табаком,
он прислушивался к стонам роженицы и бормотал бессвязно, напоминая пьяного...
— Бабушка-то обожглась-таки.
Как она принимать будет? Ишь,
как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала — с испугу… Вот
оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть…
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все
они сидели неподвижно,
как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал
ему...
Окно
его выходило на улицу, и, перегнувшись через подоконник, можно было видеть,
как вечерами и по праздникам из кабака вылезают пьяные, шатаясь, идут по улице, орут и падают.
Ну, стала она барам ненадобна, и дали
они ей вольную, — живи-де,
как сама знаешь, — а
как без руки-то жить?