Неточные совпадения
Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою улицу, стоял приземистый одноэтажный
дом, окрашенный грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. С улицы он показался мне большим, но внутри его, в маленьких полутемных комнатах, было тесно; везде,
как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
Я запомнил: мать — не сильная; она,
как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из
дома, где она не может жить. Это было очень грустно. Вскоре мать действительно исчезла из
дома. Уехала куда-то гостить.
Когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганок занимает в
доме особенное место: дедушка кричал на него не так часто и сердито,
как на сыновей, а за глаза говорил о нем, жмурясь и покачивая головою...
Теперь я снова жил с бабушкой,
как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи, — о выделе детей, о покупке дедом нового
дома для себя, — она говорила посмеиваясь, отчужденно, как-то издали, точно соседка, а не вторая в
доме по старшинству.
Было приятно слушать добрые слова, глядя,
как играет в печи красный и золотой огонь,
как над котлами вздымаются молочные облака пара, оседая сизым инеем на досках косой крыши, — сквозь мохнатые щели ее видны голубые ленты неба. Ветер стал тише, где-то светит солнце, весь двор точно стеклянной пылью досыпан, на улице взвизгивают полозья саней, голубой дым вьется из труб
дома, легкие тени скользят по снегу, тоже что-то рассказывая.
Это меня смущало: трудно было признать, что в
доме всё хорошо; мне казалось, в нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери в комнату дяди Михаила, я видел,
как тетка Наталья, вся в белом, прижав руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно...
— А непонятно мне — на что они? Ползают и ползают, черные. Господь всякой тле свою задачу задал: мокрица показывает, что в
доме сырость; клоп — значит, стены грязные; вошь нападает — нездоров будет человек, — всё понятно! А эти, — кто знает,
какая в них сила живет, на что они насылаются?
Я вскочил на печь, забился в угол, а в
доме снова началась суетня,
как на пожаре; волною бился в потолок и стены размеренный, всё более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали дед и дядя, кричала бабушка, выгоняя их куда-то; Григорий грохотал дровами, набивая их в печь, наливал воду в чугуны и ходил по кухне, качая головою, точно астраханский верблюд.
Было жарко, душил густой тяжелый запах, напоминая,
как умирал Цыганок и по полу растекались ручьи крови; в голове или сердце росла какая-то опухоль; всё, что я видел в этом
доме, тянулось сквозь меня,
как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало…
А
как минуло мне девять лет, зазорно стало матушке по миру водить меня, застыдилась она и осела на Балахне; кувыркается по улицам из
дома в
дом, а на праздниках — по церковным папертям собирает.
И вспоминал, у кого в городе есть подходящие невесты. Бабушка помалкивала, выпивая чашку за чашкой; я сидел у окна, глядя,
как рдеет над городом вечерняя заря и красно́ сверкают стекла в окнах
домов, — дедушка запретил мне гулять по двору и саду за какую-то провинность.
— Ну,
как это знать? Я ведь не видал, каково французы у себя
дома живут, — сердито ворчит он и добавляет...
— И пропал, да! С того года божья благостыня,
как вода на плот, в
дом нам потекла. Эх, Варвара…
Стертые вьюгами долгих зим, омытые бесконечными дождями осени, слинявшие
дома нашей улицы напудрены пылью; они жмутся друг к другу,
как нищие на паперти, и тоже, вместе со мною, ждут кого-то, подозрительно вытаращив окна. Людей немного, двигаются они не спеша, подобно задумчивым тараканам на шестке печи. Душная теплота поднимается ко мне; густо слышны нелюбимые мною запахи пирогов с зеленым луком, с морковью; эти запахи всегда вызывают у меня уныние.
Снова я торчу в окне. Темнеет; пыль на улице вспухла, стала глубже, чернее; в окнах
домов масляно растекаются желтые пятна огней; в
доме напротив музыка, множество струн поют грустно и хорошо. И в кабаке тоже поют; когда отворится дверь, на улицу вытекает усталый, надломленный голос; я знаю, что это голос кривого нищего Никитушки, бородатого старика с красным углем на месте правого глаза, а левый плотно закрыт. Хлопнет дверь и отрубит его песню,
как топором.
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон
домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё это тоже
как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрепанная, пьяная. Шла она какой-то особенной походкой, точно не двигая ногами, не касаясь земли, двигалась,
как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от нее, заходя в ворота
домов, за углы, в лавки, — она точно мела улицу. Лицо у нее было почти синее, надуто,
как пузырь, большие серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла, плакала...
Много было интересного в
доме, много забавного, но порою меня душила неотразимая тоска, весь я точно наливался чем-то тяжким и подолгу жил,
как в глубокой темной яме, потеряв зрение, слух и все чувства, слепой и полумертвый…
А в
доме Хорошее Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала на колени к нему,
как лазала ко всем, и не шла на ласковый зов его. Я ее бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться человека.
А дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал,
как относятся к нему в
доме.
Был великий шум и скандал, на двор к нам пришла из
дома Бетленга целая армия мужчин и женщин, ее вел молодой красивый офицер и, так
как братья в момент преступления смирно гуляли по улице, ничего не зная о моем диком озорстве, — дедушка выпорол одного меня, отменно удовлетворив этим всех жителей Бетленгова
дома.
А по другую сторону ворот стоял амбар, совершенно такой же по фасаду,
как и
дом, тоже с тремя окнами, но фальшивыми: на серую стену набиты наличники, и в них белой краской нарисованы переплеты рам.
Иногда по двору ходил, прихрамывая, высокий старик, бритый, с белыми усами, волосы усов торчали,
как иголки. Иногда другой старик, с баками и кривым носом, выводил из конюшни серую длинноголовую лошадь; узкогрудая, на тонких ногах, она, выйдя на двор, кланялась всему вокруг, точно смиренная монахиня. Хромой звонко шлепал ее ладонью, свистел, шумно вздыхал, потом лошадь снова прятали в темную конюшню. И мне казалось, что старик хочет уехать из
дома, но не может, заколдован.
На мое горе, дед оказался
дома; он встал пред грозным стариком, закинув голову, высунув бородку вперед, и торопливо говорил, глядя в глаза, тусклые и круглые,
как семишники...
Полковник крякнул на весь
дом, повернулся,
как деревянный столб, и ушел, а меня, через некоторое время, выбросило на двор, в телегу дяди Петра.
Знакомство с барчуками продолжалось, становясь всё приятней для меня. В маленьком закоулке, между стеною дедова
дома и забором Овсянникова, росли вяз, липа и густой куст бузины; под этим кустом я прорезал в заборе полукруглое отверстие, братья поочередно или по двое подходили к нему, и мы беседовали тихонько, сидя на корточках или стоя на коленях. Кто-нибудь из них всегда следил,
как бы полковник не застал нас врасплох.
Но главное, что угнетало меня, — я видел, чувствовал,
как тяжело матери жить в
доме деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся.
Я видел также, что дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался в комнате матери и ныл, взвизгивал там,
как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать крикнула на весь
дом...
Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал,
как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал,
как всё более шумно живет
дом,
как часто там, внизу, хлопают двери,
как много ходит людей.
Несколько вечеров подряд она рассказывала историю отца, такую же интересную,
как все ее истории: отец был сыном солдата, дослужившегося до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчиненными ему; там, где-то в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из
дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками,
как зайца; другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребенка и спрятали его.
Как-то, о великом посте заиграл ветер, и вдруг по всему
дому запело, загудело страшно — все обомлели, что за наваждение?
Эта нелепая, темная жизнь недолго продолжалась; перед тем,
как матери родить, меня отвели к деду. Он жил уже в Кунавине, занимая тесную комнату с русской печью и двумя окнами на двор, в двухэтажном
доме на песчаной улице, опускавшейся под горку к ограде кладбища Напольной церкви.
— Спрашивают ее: «Кто поджег?» — «Я подожгла!» — «
Как так, дура? Тебя
дома не было в тую ночь, ты в больнице лежала!» — «Я подожгла!» Это она — зачем же? Ух, не дай господь бессонницу…
Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок унылого, голого кладбища, он
как бы отворял пред нами двери
домов, мы входили в них, видели,
как живут люди, чувствовали что-то серьезное, важное. Он, кажется, мог бы говорить всю ночь до утра, но
как только окно сторожки мутнело, прикрываясь сумраком, Чурка вставал из-за стола...